А умные дамы и умные мужчины говорили, что лекции сына, а не отца, были незабываемые. Он мог «глаголом жечь сердца людей»; но глагол его был или под запретом, или стеснен. «Не смею говорить о Владимире Соловьеве, — писал князь Волконский, — не моего познания дело, не могу судить и о том, в чем истинная его сила — философ или публицист, но скажу, что среди русских публицистов, людей, занимавшихся вопросами общественно-государственными, ни один не принес на служение родине более высокого мыслительства, согретого более пламенным духом любви, чем Владимир Соловьев. И не слышу слов уже, но слышу этот голос, немного глухой, подернутый дымкою, с тем особенным, ему присущим чем-то апостольским, в оболочке ежедневной простоты. Но, несмотря на эту простоту, никогда не мог я подойти к Соловьеву так, как подходил вообще к людям. Он не был для меня физической сущностью; когда я пожимал его руку, я пожимал духовную руку. И вижу такую картину: в густой толпе, под белым сводом монастырских ворот, сребристо-черными прядями обрамленный лоб и голубой пламень глубоких глаз — на фоне золотой парчи. То было в воротах Александро-Невской лавры; он подпирал плечом гроб Достоевского. И под этой картиной хочется подписать и к нему же отнести его же (Соловьева. —
С восторгом, но и тоской по улетевшей от него собственной музе, Константин читал стихи Соловьева. Для него он был «особенный» еще и потому, что приходился другом Фету. Издалека, приглушенная зеленой чащей, звучала музыка военных маршей, раздавались окрики команд, голоса птиц, шум деревьев, а он не мог оторваться от стихов с удивительными мыслями, восхитительными сравнениями. Душа становилась чище, крылья у нее вырастали. И грусть, грусть от собственного бессилия! Муза, так охотно и часто прилетавшая в лагерь, не навещает его…
Стояла жаркая и тихая погода. Земля высохла, просила дождя. Вроде бы барометр падал, но сушь продолжалась. Хороводили в небе тучи, ожидалась гроза, но флотилия с темными парусами, возможно, набитыми дождями, проносилась мимо. «В стране ожидается засуха, люди боятся голода», — били тревогу газеты. В пятницу войскам был дан отдых. Но до двенадцати часов дня Константин Константинович провозился в лагере. В Павловск едва успел к завтраку. Дорогой обогнал солдатика с красным воротником, гадал издалека: преображенец или Московского полка? Оказался свой, из 12-й роты, Афанасий Степанов, шел на похороны матери. Смущенного и неуклюжего, Константин посадил его рядом с собой и довез до самой избы.
В Павловске дети прыгали вокруг него. Жена была в Германии у родителей. Потом няни увели детей.
Он сидел в тишине летнего дня. Примолкли птицы. Дети, наверное, уже спали — тихий час. Почувствовал, как соскучился по Лизе. Где-то поодаль мелькнула тень, давно не бывавшая в его садах. Одна дама — муза — напомнила о другой — жене. А как неимоверно они иногда соперничают! Не иначе как мелькнувшая тень оживила в памяти стихотворение, написанное год назад здесь же, в Павловске, когда Лиза тоже уезжала:
Утром Константин торопился в суд, но задержала мать, сказав, что хочет поговорить с глазу на глаз. Александру Иосифовну печалили события, случившиеся во время путешествия Наследника на «Памяти Азова». Сын Оли все же спас Ники жизнь! Сам Ники это признает. А благодарности никакой не последовало. Александра Иосифовна приложила к глазам платочек:
— Не понимаю ничего… Да еще смеют говорить, что Георгий плохо влиял на Цесаревича, учил его дурному…