Через два дня он получил от Данильченко гранки, полные корректурных исправлений, изменений, дописок, и узнал руку Великого князя. Получалось, что в ночь с 7 на 8 декабря К. Р. выправил 15 с лишком авторских листов! «И для заправского корректора работа нелегкая, — в отчаянии думал Сергиевский. — Но я-то теперь в каком виде?! Что можно подумать обо мне как об издателе?!» Он пишет извинительное письмо: «… не имел в виду, что Ваше Высочество изволит читать»…
В тот же день ему пришла телеграмма: «Очень прошу, не огорчайтесь. Увидев корректуру у Петра Васильевича, насильно отобрал ее. Не устоял перед удовольствием выправить ее. Нашел в ней сравнительно мало погрешностей. Константин».
«Мало погрешностей…» Их имелось слишком много, но деликатность и доброта Великого князя, как всегда, были безграничны…
В ближайшее время в продаже появились общедоступные издания драмы — рублевые и стоимостью в 75 копеек. Вслед за общедоступными — вышло иллюстрированное, за 4 рубля, а затем роскошное дорогостоящее, с примечаниями и сценами из спектакля.
Большой спрос имели почтовые открытки с героями драмы и сценами из нее.
Естественно, в печати появились и отзывы на издания, в большинстве своем глубокие и развернутые. Один из рецензентов высказал интересную мысль, что «Царь Иудейский» — это не мистерия, а историческая драма, в которой много жизненного, реального, бытового, и потому грандиозное трагическое событие переживается людьми как личное.
Однако лучшим комплиментом критики для Великого князя стало замечание о том, что «Царь Иудейский» напомнил о чистом воздухе пушкинской поры, что вся пьеса — «в тонах пушкинской школы».
Возможно, читая эти строки, Константин Константинович видел перед собой милых его сердцу великих стариков — Гончарова, Фета, Полонского, Майкова, Страхова, а себя — молодым, постигающим у них науку пушкинской школы и мечтающим о романе с вечностью.
Роберт Юльевич Минкельде вошел в кабинет Великого князя с бумагами:
— Ваше Высочество, на февраль 1914-го драма переведена на французский, немецкий, английский, чешский, румынский, латышский, грузинский и армянский языки. Есть еще заявки на переводы, их число стремительно растет…
— Ну что делать? Подобно тому, как вы разрешили госпоже Парзян перевод на армянский язык, разрешайте переводы на любые языки… [84]
Великий князь понимал, что на общественной сцене его пьесе не бывать, и был благодарен Николаю II, который дал согласие на повторный спектакль в следующем, 1915 году. Но как грустно звучат строки его письма глубоко любимой им молодой актрисе Вере Васильевне Пушкаревой: «Хотелось порадовать вас вестью… что последовало высочайшее соизволение на возобновление „Царя Иудейского“ в Эрмитажном театре. Можно ли было думать… при получении этой приятной вести, что не пройдет и двух недель, как война охватит всю Европу?»… [85]
СЫНОВЬЯ УШЛИ НА ВОЙНУ
Несмотря ни на какие события тревожного свойства, и в Германии, и в России стояло дивное лето с перемежающимися грозами, ливнями, солнцем. Пар шел от мощеных тротуаров, над травами в парках висела кисея тумана, и всё цвело, настаивая ароматами теплый влажный воздух. В Германии о неотвратимости войны говорили чаще и увереннее, чем в России. Но в кругу светлого мира летней природы в это не верилось. И вдруг в Германию К. Р. приходит телеграмма от брата Дмитрия, который сообщает о мобилизации.
Константин Константинович в это время лечился в Наугейме, а жена с двумя детьми гостила в Бад-Либенштейне у своей матери. Он немедленно выехал в Бад-Либенштейн, чтобы забрать семью и вернуться в Россию. Это горькое путешествие на всю жизнь запомнила княжна Вера Константиновна.
У русской границы в Эйдткунене поезд остановился. Нам приказали не закрывать окон и дверей вагона. Лишь в отделении детей разрешили затянуть занавески. Мне было тогда восемь лет, брату — одиннадцать. Помню, как нас накормили молоком и черным хлебом. Помню часовых, стоявших у вагона, в остроконечных касках в защитных чехлах и крупной цифрой „33“ на них. Утром нас погрузили в автомобили. Лейтенант Миллер, командовавший нашей охраной, до того весьма вежливый и корректный, вдруг сделался грубым и стал называть мою мать „сударыня“, боясь, видимо, титуловать ее по сану.