Хотя с течением времени снобизм и этого стиля обнажается острее. Сначала, когда все было ново в авангарде, еще можно было смеяться вместе с друзьями над раскрытыми ртами непосвященных, как об этом хорошо рассказывает в своих записках Стравинский: "Из Неаполя я вернулся в Рим и провел чудесную неделю у лорда Барнерза. После этого надо было возвращаться в Швейцарию, и я никогда не забуду приключения, которое случилось со мной на границе в Кьяссо. Я вез с собой свой портрет, незадолго до того нарисованный Пикассо. Когда военные власти стали осматривать мой багаж, они наткнулись на этот рисунок и ни за что не хотели его пропустить. Меня спросили, что это такое, и, когда я сказал, что это мой портрет, нарисованный одним очень известным художником, мне не поверили. "Это не портрет, а план", - сказали они. "Да, это план моего лица, а не чего-либо другого", - уверял я. Однако убедить этих господ мне так и не удалось. Все эти пререкания отняли много времени, я опоздал на свой поезд, и мне пришлось остаться в Кьяссо до следующего утра. Что же касается моего портрета, то пришлось отослать его в Британское посольство в Риме на имя лорда Барнерза, который впоследствии переправил мне его в Париж дипломатической почтой".
Тут чем далее, тем чаще возникало сомнение: а что, быть может, эти полицейские не такие уж были и идиоты - "эти люди" среди немыслимых маэстро. Портрет-то ведь и правда был не лицо, а "план", чертеж лица, да еще такой, что при всем глубоком почтении к оригиналу угадать его было невозможно; может быть, их недоумение давало и повод как-то разнообразнее судить о самом этом черчении... Но допустить такую мысль значило бы опуститься - извините - до "первобытной наивности", незнакомой с открытиями века, и т. д.
В той же книге воспоминаний (заимствовавшей заглавие, как большинство сочинений авангардистов, из каких-либо прежних произведений) "Хроника моей жизни" Стравинский совершенно спокойно называет Н. А. Римского Корсакова "бедный мой учитель", говорит о том, что вся школа, им воспитанная, была "национально-этнографической эстетикой" и т. п. Стоит только вообразить себе: этнография - это "Сказание о граде Китеже", а колченогая "Свадебка" - не этнография (на самом деле едва ли не худшая из этнографии, потому что экзотическая, то есть разглядывающая народ как диковинку для упражнений "современного стиля"). И все это сопровождается еще предисловиями в духе: "как Вы правы, дорогой метр, но извините нас, мы тоже, по мере сил... "
Между тем те самые круги, которые когда-то поощряли метра в его иронических опытах над музыкой, вдруг теперь грустно и как-то непричастно начинают писать, что, пожалуй, Стравинский был слишком экспериментален, что современные оркестры "крайне неохотно" включают его в свой репертуар и т. п. Любопытно, каково было ему это от них выслушивать.
И наконец, - идея клоуна. Она необходима для направления мысли, о котором идет речь, больше, чем что бы то ни было. Потому что она единственная позволяет, так сказать, законно не иметь лица, заменив его серией масок; что там, под ними, - должно мерещиться чем-то одиноким, добровольно взявшим на себя страдание ("смейся, паяц").
Дергунчик с искусственной улыбкой, умеющий страшно хохотать, если почувствует, что аудитория к этому готова, или плакать, размазывая краски по щекам, но всегда с тревожным, остановившимся взглядом - есть настоящий символ этого направления. Он улавливает внешность, меняет личины; предлагает эстетическое оправдание и форму для последовательного отрицания и кочевряжества. В какой бы роли он ни выступал, к какой бы "концепции" ни присоединялся, основная его задача остается везде одинаковой: сообщить ощущение, что мир - это цирк. Кругом обыватель, способный только плодиться и есть; он топчет своих же мыслителей; но ты, которому я подмигиваю, ты единственный, случайно попавший рядом с этим боровом справа, мы-то с тобой понимаем друг друга... "Боров" при этом должен чувствовать то же самое.
Победное шествие этого рода паяца сквозь все искусство авангардистов XX века, во всех возможных видах и жанрах, от музыки и театра до стихов, балета и кино, еще ждет своей монографии. Восстановленное вместе, оно хорошо показало бы бесплодие и чистую разрушительность всего этого ожесточения, ничуть не лучшего и тогда, когда клоун, уловив недоверчивость, спешит натянуть на себя народный костюм скомороха.
Но, не ожидая такой критики, большие художники нашего столетия сами восстали против него. Одни - покаянно и "теоретически", как в "Докторе Фаустусе" Томас Манн; другие - собственной насмешливостью уничтожая "иронию гениев", как в "Мастере и Маргарите" Булгаков.
Но есть, правда, приемы чрезвычайно стойкие, которым до самовыявления еще очень далеко. Это, собственно, и не приемы уже, а целые переживания или настроения, под защиту которых может укрыться едва ли не любой из гениев, чуть только заинтересуются его подлинностью, да так, что в ответ заинтересовавшимся ничего не останется, как замолчать.