Я окончил институт и полтора года после давил на чердаках пузом дохлых голубей, а в редкие минуты досуга наблюдал, как начальник катает по столу шарики из соплей, а потом отправляет в рот. Вдобавок он не мыл руки после сортира. Однажды я взял да и дал ему в ухо, пока другие отворачивались и давились. Я ведь ничего больше не боюсь, и это твоя заслуга, это ты, великий избавитель от страха, вернул нам радость жизни и способность к наслаждению. Больше того — запрограммировал нас и освободил от ужаса выбора. Тысяча жизней теперь у тебя, и судьба твоя растеклась на тысячи наших. Приятно сознавать, что долго еще виться их ручейкам и ждет впереди еще много замысловатых коленец.
Вот на одном из них я стал церковным старостой. Мне нравится здесь. Я часто ночую на работе и люблю смотреть, как приходит на ночную смену сторож Женя. Женя чем-то напоминает тебя: он совсем не умеет разговаривать. Зато у него большие бицепсы, и для меня нет большего удовольствия, чем наблюдать, как он надевает черные мотоциклетные перчатки и десантные штаны, как сажает на руку кастет-пятипалечник и цепляет к поясу дубинку. Потом он берет в руки большой строительный прожектор и ходит с ним по двору. Он будет ходить так всю ночь. Иногда странная тоска выгоняет его со двора, на улицу, насколько хватает кабеля. И не дай Бог какому-нибудь горе-работяге плестись в этот час с вечерней смены домой: Женя прижмет его палкой к стене, а потом будет светить прожектором в глаза, заглядывать в лицо и страшно мычать при этом. Это жуткое зрелище, я видел. Я горжусь знакомством с ним, горжусь, что он жмет мне РУКУ.— и это тоже оплачено твоим, полковник, подвигом. Если бы ты знал, как он ловит крыс руками, а потом жарит их живьем, подвешивая над огнем за хвосты к специально изобретенному для этого таганку!
Вот мы, полковник! И сколько нас, плодов твоей невероятной производительной силы, знает только Бог, которого ты давно уже переплюнул. Но каждому из нас ты заложил в сердцевину сердца маленькую частичку себя, и холод распада, который она принесла с собой, возвращается к нам неведомой ранее свободой. Однажды вечером я выйду из дома, зайду в телефонную будку и наберу пока еще неизвестный мне номер. Ровный, без всяких эмоций голос с той стороны сообщит мне, что отныне автобусы будут ходить пустыми. Вообще. Даже без шоферов. И это будет знак, по которому я пойму, что миссия твоя была не напрасна.
ИЗМАИЛ II
Я, Измаил, был в этой команде, в общем хоре летели к небу мои вопли, мои проклятия сливались с проклятиями остальных, а я орал все громче и заворачивал ругательства все круче, ибо в душе у меня был страх.
Вы хотели бы, конечно, узнать мое имя, ведь не достоин доверия тот, кто не называет себя. Но имя — слово человека о человеке, каждый облекается в него, подобно тому как при рождении в плоть; но умирая, освобождаясь от плоти, таинственным образом сохраняет имя. Такова, как учат, воля и милость Бога нашего. Умирая... Если бы я мог сказать о себе с уверенностью: я мертв!
Но ныне, когда у меня достаточно времени для раздумий (если время еще существует вокруг, ведь я не наблюдаю смены дня ночью и не испытываю потребности в пище и воде), я все больше склоняюсь к мысли, что сущность моя стала подобна волнам, проходящим мимо; медленно, одна сменяет другую, но не ошибешься, если скажешь: та, что сейчас поравнялась с тобой,— та же, что была здесь за несколько мгновений до этого, еще раньше, всегда. Произносить теперь свое имя кажется мне не более уместным, чем наделять именами каждую из этих медленных волн.
Я почти обрел покой — покой, навевающий мысли о равновесии неба или, что, пожалуй, вернее, равновесии преисподней. Мой разум, мое сознание похоже на море вокруг, и только одно возмущает его гладкую металлическую поверхность: почему же именно я оказался здесь, единственный живой из многих, кто начинал этот путь; почему не другой из тех, что навсегда остались в океане? Что это: та высшая мудрость, недоступная пониманию смертного, или произвол, бессмысленный случай? Но есть ли в мироздании место произволу?