Этот день был таким, каким предстояло стать и последующим дням. Просыпался он поздно, прилежно осматривал соборы и монастыри, искал прибежища в их пахнущих подземельем и ладаном криптах, а выбравшись на свет божий, на каждом шагу натыкался на торгующих огурцами в рассоле, от чего заражался тайным страхом. Этот запах повсюду следовал за ним, даже в музеях, где Мерсо постигал тайну изобильного рога, которой владел барочный гений, наполнивший Прагу своим золотым великолепием. Золотистый свет, исходящий от погруженных во мрак алтарей, казалось, был позаимствован у самого неба, позолоченного сусалью, состоящего из туманов и солнца, столь часто сочетающихся в выси над Прагой. Когда он взирал на волюты и розетки, на весь этот сложный декор, словно сотворенный из фольги и так напоминающий рождественские ясли, он ощущал размах, гротеск и упорядоченность, присущие барокко, как нечто родственное лихорадочному, наивному и красноречивому романтизму, с помощью которого человек защищается от собственных демонов. Господь, которому здесь поклонялись, был тем, кого боятся и почитают, а не тем, который смеется заодно с человеком, наблюдающим за игрой морских волн и солнца. Покидая мрачные своды с царящим под ними легким запахом праха и небытия, Мерсо снова оказывался неприкаянным скитальцем. В монастырь чешских монахов в западной части города он наведывался каждый вечер. Голуби взмывали вверх в саду монастыря, а может, это были и не голуби вовсе, а часы; колокола били не громко, а мягко, поскольку утопали в траве; а может, все это только мерещилось ему в лихорадочном бреду, так и не отпустившем его. Тем не менее, время шло. И наступал тот опасный час, когда соборы и памятники закрывались, а рестораны еще не открывались. Мерсо прогуливался по берегам Влтавы, где в садах вечерами играли оркестры. Пароходики поднимались по реке от одного шлюза к другому. Он шел по берегу вслед за ними, то оставляя позади оглушительный шум пенящейся воды на шлюзе и мало-помалу обретая тишину вечера, то снова приближаясь к рокоту, постепенно превращающемуся в грохот. Перед каждыми воротами шлюза он разглядывал маленькие разноцветные суденышки, которые тщетно пытались преодолеть преграду, не опрокинувшись; одно из них преодолело-таки опасное место и было удостоено таких возгласов команды, которые затмевали шум воды. Река текла, вобрав в себя и унося вдаль людские крики, мелодии и запахи садов, медные цвета закатного неба и тени гротескных и гримасничающих статуй Карлова моста, оставляя Мерсо болезненное и жгучее осознание одиночества, в котором горению и любви больше не было места. От запаха речной воды и листвы у него сжалось горло, и он представлял себе, что плачет, но не плакал. С него было бы довольно друга или открытых навстречу ему объятий. Слезы не смели пересечь границу мира, в котором для нежности не нашлось места и в который он был погружен. В другой раз, в такой же вечерний час, перейдя по Карлову мосту и поднявшись вверх по течению реки, он гулял по пустынному и молчаливому кварталу Градчаны, от которого рукой подать было до самых оживленных улиц города. Он бродил среди великолепных дворцов, по огромным мощеным площадям, вдоль фигурных решеток, вокруг собора. Его шаги гулко отзывались в тишине, царящей меж высоких дворцовых стен. Сюда доносился глухой шум оживленных улиц. Здесь не торговали огурцами, но было нечто гнетущее в самой тишине и величии этой части города. И потому прогулки Мерсо обычно заканчивались тем, что он возвращался к запаху или мелодии, с которыми уже сроднился. Питался он в ресторане, что открыл в день приезда и который был ему, по крайней мере, знаком. Он занимал свое место подле человека с красной звездой, который заявлялся только по вечерам, пил пиво и жевал свою спичку. Слепец играл, Мерсо быстро ел, платил и возвращался в гостиницу, где забывался сном больного ребенка; слава богу, сон ни разу не подвел его.