Читаем Изгнание из ада полностью

Он закричал. Сперва нерешительно, чуть ли не сипло, потом, набрав побольше воздуху, во все горло. Несомненно, крик воротился. Он ясно слышал. Первоначальная радость, оттого что он создал эхо, сменилась страхом, в итоге прямо-таки паническим: почему эхо не прекращается? Крик словно бы непрерывно отбивался от горизонта, снова и снова накатывал через озеро, почему он не прекращается, звук не утихал, длился и длился, сколько он уже длится и долго ли еще не умолкнет? Эхо длилось и звучало уже… как долго? Минуты? Во всяком случае, гораздо дольше, нежели его, как ему казалось, совсем короткий крик. Он что же, выпустил в мир крик, который принадлежал теперь озеру и окрестному ландшафту, а вовсе не ему? Невыносимо, этот звук волнами бился о его сердце, все глуше, но не иссякая, ребенок вскинул руки, зажал ладонями уши, да только вот крик от этого стал еще громче и мрачнее, почему крик больше не принадлежал ему? А хоть когда-нибудь принадлежал? Откуда шел? Почему не прекращался? Временами вроде как замирал, лишь затем чтобы тотчас набрать удвоенной силы. Ничего не видно. Наступила ночь или он от страха зажмурил глаз? Теперь оставалось только слушать, без конца. Никогда больше он не станет кричать, и вообще ни один человек не закричит — лишь бы прекратилось это эхо. Он стукнул ладонями по ушам, будто мог таким образом выбить эхо из головы, и тут почувствовал резкий нажим на рот, чья-то рука зажала ему рот. Рука отца. И он заметил, что не прекращалось не эхо, нет, это он сам не прекращал кричать. Все время кричал, дергаясь, кидаясь из стороны в сторону, даже сквозь руку отца продолжал кричать, правда недолго, наконец понял и замолк. Тьма вокруг, черное платье матери, которая села рядом, лицо у нее белое, как далекая луна. Он и отец лежали обнявшись и плакали. Что слышал отец? Собственные, неслышанные крики в пыточных застенках инквизиции? Однако же вековечное эхо произвел сын. После этой ночи его никогда больше не называли Мане. Манассия, сказал отец. Манассия.

Этот крик ознаменовал рождение Самуила Манассии сына Израиля.

Бескровное лицо осунулось, вся голова как бы съежилась, усохла, отчего нос и уши казались непомерно большими. Потрескавшиеся губы на молочно-белом лице выглядели темно-красными, почти лиловыми валиками. Мелкие жесткие кудри венчика волос — черные-черные. Закрытые глаза мнились не мертвыми, не спящими, а безмолвно страдающими. Карикатурное, если и присутствовало, было побеждено трагизмом. В открытом оконце гроба, в дубовой раме, дядя Эрих впервые предстал не как пародия, не как преувеличенная издевка, а чуть ли не одухотворенным.

Пылкий дядя Эрих — теперь он остыл, куда как безвременно. Обстоятельства его кончины выяснить не удалось. В свидетельстве о смерти как причину указали «дорожную аварию со смертельным исходом», полицейское расследование очень скоро прекратили. Вскрытие не понадобилось. Однако, судя по всему, «тут слегка попахивало убийством». (Викторов отец.)

Роковые события начались с того, что после смены в «Диком Западе» дядя Эрих не пошел, как обычно, в бар «Пирошка» выпить кофе по-ирландски, чтобы затем отправиться домой спать. Двумя часами раньше в баре была облава. У старухи Пирошки после смерти матери в прошлом году сохранилась табличка «Временно закрыто по случаю траура», и, повесив ее на дверь, она проследовала с полицейскими в участок. Табличка эта могла бы заставить Эриха задуматься. Но увы. Он желал смерти уже столь многим, что относился к ней весьма легко: смерть — это либо каюк, либо кончина. Каюк — штука желательная: вот директор Грюн пускай сдохнет, и вообще евреи, или Ивица, коридорный из гостиницы, который крал, как сорока, все подряд, даже мыло, а притом не мылся, или всякие там цыгане, или негр, намедни приходивший в гостиницу, негр посреди Вены, в обнимку с «нашей», дома-то, в буше, поди, и рубахи не имеет, а тут ему, видите ли, простыня недостаточно свежая. Жаловаться вздумал, черномазый! Чтоб он сдох! Поговорка такая! От этого еще никто не умирал! А вот кончина — это неизбежное. Когда-нибудь, в преклонных годах. Никто не вечен. Однажды приходит конец, и тогда говорят про траур. По сути, избавление от трубок, кювет, аппаратов, капельниц и поильников. Стало быть, тоже штука желательная. Смерть, кончина. Так говорят, потому что никому неохота говорить — избавление! Вовсе не обязательно, что Эрих тогда думал об этом, но он часто так говорил. Непременно с издевательским смешком под конец и с замечанием, оброненным тоном человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы: «Это ведь чистая правда!»

Он прошагал чуть дальше по Гюртелю и зашел в эспрессо «Глория».

Перейти на страницу:

Похожие книги