— Что у тебя там, в голове? — Эштрела надавила сильнее. Он теперь понимал, но это уже не имело значения. Хотя по-настоящему он покуда не понял, что именно начал понимать. Необходимость всегда быть дома до захода солнца отошла в область смутных воспоминаний: время было светлое, однако ж на самой грани заката. Полусвет-полутьма.
Каждый вечер ему надлежало до захода солнца быть дома лишь затем, чтобы не бросалась в глаза необходимость быть дома до захода солнца в пятницу.
Почему? Почему? Теперь появились убедительные ответы. Будь он тогда двумя-тремя годами старше — что бы из него вышло?
Он сидел за столом, упражнялся в письме. Вопреки здравому смыслу, как ему казалось. Архивариусом он уже не был. Передвигал перед собою карточки с буквами, словно гадатель. Копировал, без оригинала. Рядом сидели мать с Эштрелой. Он думал о Марии. Сам того не понимая, думал о жизни без прошлого, об избавлении, хотя понятия не имел, от чего должно избавиться. Встал, посмотрел на мать, на сестру, и тотчас в нем вскипел протест, нежелание видеть. Он выбежал в темноту — пробирался сквозь тени аркад, опасливо заглядывал за углы, сторонился света из окон, заслышав голоса на улице Консоласан, отступил на улицу Прата, слушал ржание лошадей на конюшне сеу Винсенти и ждал, двинулся дальше, услыхал, как залаяла собака, снова на несколько минут замер в ожидании, схватился рукой за лоб. Что у него там? Пальцы теребили шнурок-гашник, заменявший пояс.
Пора. Никого не слыхать. Ничего не видать. Мане устремился дальше, в непроглядность. Вот он, дом семьи Пиньейру. В окнах свет. Схоронившись в тени на другой стороне улицы, мальчик смотрел на освещенные окна. Что он хотел увидеть? Чего ждал? Мог стоять здесь, дожидаться, когда в окнах станет темно, потом бегом вернуться обратно и запомнить: в окнах горел свет, а потом погас.
Ему нужно войти в этот дом. Он сунул руку в карман штанов — где бумажка? Не нашел, в панике полез в другой карман — есть! Вот она. Сделав над собой усилие, вышел из тени. Зашагал к дому Пиньейру.
Стучать пришлось очень долго, открыли не сразу. Мане сам испугался, слыша удары своего кулака по двери. В доме ни звука, а он стучал, стучал, словно речь шла о жизни и смерти. Когда же ненадолго прервался, тишина, казалось, стала еще неподвижнее, чем раньше: тишина без дыхания. Мане застучал вновь, но на сей раз попробовал делать это почти беззвучно. Стук был тише шагов по деревянному настилу. Лицо у Мане горело, горло свело так, что он даже не мог проглотить слюну, скопившуюся во рту. Новый стук, опять чуть погромче, он сплюнул — и тут отец Марии открыл дверь. Мане меж тем совершенно выбился из сил и не мог произнести ни слова. Молча, утирая левой рукой рот, он протянул хозяину правую руку, и тот машинально ее пожал — с хрустом и шорохом: только теперь Гужман Пиньейру заметил, что Мануэл протягивал ему листок бумаги. Руки отдернулись, бумага упала, и оба разом нагнулись за нею. Наклонясь, почти сидя на корточках, посмотрели друг на друга. Месяц выглянул из-за тучки и секунду спустя спрятался за другой, в стремительном переходе от света к мраку на лицах обоих промелькнуло что-то неистовое, вдобавок и поза была гротескной. Гужман Пиньейру кивнул, оба выпрямились, и сеу Гужман попытался в потемках разобрать, что написано на листке.
— Мария, — простонал Мане, — она здесь?
Вся сцена, разыгравшаяся с той минуты, когда сеу Гужман открыл дверь, теперь представлялась Мане этаким странным приветственным ритуалом чужого племени. Он приложил руку ко лбу — чтобы утереть пот нервозности и страха, затем к сердцу, впрочем, нет, просто вытер ладонь о рубашку.
Сеу Гужман долго смотрел на бумагу. Возле дома было очень темно. Время от времени взблескивал месяц. Мане глянул на небо. Как быстро плывут облака. Точно бегством спасаются.
— Кто там,
— Сын Гашпара и доны Антонии! — крикнул в ответ сеу Гужман и сказал Мане: — Заходи!
Глаза доны Маддалены Пиньейры, глаза Жозе и его старших братьев, Гонсалу и Бартоломеу, глаза сеу Гужмана и глаза Марии, устремленные на Мане.
У Хильдегунды глаза посажены очень близко, и в задумчивости или в раздражении она щурила их, превращая в узенькие щелочки. В этих глазах, в этом взгляде сквозило нечто глубоко строптивое, неимоверно дерзкое, и так было, даже когда на уроке греческого ее вызывали переводить Платона и она сосредоточенно шла к отличной оценке.
Через стол Виктор смотрел ей в глаза, жадно глотая минеральную воду, которая стекала из уголков рта на подбородок, капала на рубашку, потом тыльной стороной руки утер рот — сколько же лет должно было минуть, чтобы он смог выдержать этот взгляд.
— Много ли у тебя детей с твоим учителем религии?
— Ни одного. Но с мужем — пятеро.