Это правда: когда я пишу, я хоть ненадолго успокаиваюсь; наверно, поэтому приговоренные к смерти оставили после себя такое множество писем, я теперь это понимаю. Кроме того, мне нравится видеть написанным то, что существует только в моем воображении, от чего сжимается горло и невозможно удержаться от слез; сквозь слова я вижу себя другим, о чем хочу, о том и думаю, а потом записываю так, как вижу, это все издержки писательской профессии, а может, уже размягчение мозгов. Я прерываюсь, только когда приходит Лилиана, с остальными я менее любезен, поскольку они считают, что мне вредно много говорить, я предоставляю им возможность самим рассказать, холодно ли сегодня на улице и кто победит на выборах — Никсон или Макговерн[20], не выпуская из рук карандаша, пусть себе разговаривают, а Альфредо даже замечает это, он говорит, делай, что хочешь, продолжай писать, будто его тут вообще нету, и вообще, у него газета, так что он еще посидит. Но моя жена такого не заслуживает, ее я выслушиваю и улыбаюсь ей, и боль отступает, и мне нравится, когда она чмокает меня в щеку снова и снова, чуть влажными губами, хотя с каждым днем я все больше устаю, когда меня бреют, должно быть, я царапаю ей губы щетиной, бедняжка моя дорогая. Надо сказать, мужество Лилианы — мое главное утешение; стоит мне представить, что она увидит меня мертвым, как последние силы покидают меня и я едва могу говорить с ней и отвечать на ее поцелуи, поэтому, как только она уходит и начинается обычная рутина, состоящая из уколов и приторных утешений, я снова берусь за перо. Никому не позволено соваться в мою тетрадь, я знаю, что могу спокойно держать ее под подушкой или в ящике тумбочки, это моя прихоть, доктор Рамос велит оставить меня в покое, конечно, надо оставить его в покое, беднягу, это его отвлекает.