34. «Мы думаем, что центральная интуиция, на которой держался экзистенциализм Кьеркегора, аналогична в конечном счете той, что составляет сердцевину томизма, — интуиции абсолютной ценности и примата существования, existentia ut exercita[74*], но возникла она в недрах истосковавшейся веры, лишенной своего интеллигибельного или надынтеллигибельного содержания, безнадежно ожидающей чуда и отказывающейся от мистического обладания, которого она жаждет. Она была порождена радикально иррационалистской мыслью, которая отвергает сущности и жертвует ими, нисходя во мрак субъективности»[86]. Мне кажется, что эти написанные мною некогда строки сохраняют свое значение. Но если верно, что мышление Кьеркегора и его отношение к миру прежде всего и по сути своей религиозны, то, возможно, правильнее было бы говорить, что экзистенциализму Кьеркегора придавало жизненность нечто большее, чем интуиция примата существования. Что же именно? Слово «интуиция» здесь не подходит; это, скорее, преобладающее, абсолютное, опустошающее чувство тайны бесконечной трансцендентности (засвидетельствованной патриархами и пророками) Того, чье Имя «непроизносимо, поставлено над всеми иными именами как в нынешнем веке, так и в грядущих»[87]; это, скорее, всегда противоречивое и тягостное ожидание, жажда — на сегодня, для этого жалкого существующего — уничтожения греха и смерти, избавления от рабства перед Законом и перед необходимостью сотворенного мира, уничижения «значащего» и предпочтения «ничего не значащего»[88], жажда волнующей свободы, о которой возвещает Евангелие.
Все это, впрочем, больше связано с жизненным отношением, нежели с доктриналъными положениями. Это чувство трансцендентности абсолютного, это ожидание избавления составляют жизненный принцип отношения молящего, отношения драматической единичности, о котором я говорил выше, упоминая о Кьеркегоре и Шестове. Я ни в коей мере не утверждаю, что их учение было более верно Библии и Евангелию, нежели учения других еврейских и христианских мыслителей, отнюдь нет! Они впали в величайшее заблуждение, фатальное для их учений; их ошибка, имевшая далеко идущие последствия, состояла в убеждении, что для возвеличения трансцендентного нужно сокрушить разум, тогда как в действительности необходимо принизить его перед создателем и тем самым спасти его. Даже если первую ошибку совершил Гегель, который утверждал, что философия — его философия! — есть Наука, прозревшая наконец добро и зло, то и в этом случае нельзя простить Шестову отождествление разума и Змия. Но я думаю, что Кьеркегор и Шестов испытали в большей мере, чем другие, испытали до глубины души то потрясение или терзание, которое не дает ни отдыха, ни пощады и которое, конечно, не тождественно с верой в Евангелие и порой даже, как у Шестова, показывает только жажду этой веры, но которое все же исходит от ностальгии, влиянной Евангелием в жилы человечества. За пределами божественных добродетелей в человеке нет ничего, что свидетельствовало бы о его величии больше, чем подобный трепет. Философия вершит свое дело с помощью чужих средств. Безумство дозволительно пророку, но недопустимо для философа.
Ни Кьеркегор, ни Шестов не воздали должного мистикам, они жестоко, и довольно банально, ошибались по отношению к ним. Однако именно опытом мистиков и их упорством они вдохновлялись, сами того не сознавая. Если мы попытаемся определить их подлинное место в царстве духа, то нам нужно будет обратить взор не к философии, а к тому апофатическому созерцанию, в котором Бог познается как непознаваемый и в свете которого их усилия и борьба обретают свое наиболее истинное значение. На их пути встретились преграды, которых они не смогли преодолеть. Это был путь духовного героизма; в конце его они должны были найти своих подлинных единомышленников. Они устремились сквозь мрак туда, где исповедуются души, охваченные и озаренные безумием креста.