Русанда давно ждала этого вопроса. Ей очень хотелось рассказать ему все подробно, она уже загадывала, что ему понравится, что не очень, но теперь, когда наконец вопрос этот был задан, она умолкла, призадумалась. Нехорошо он ее спросил. Какая-то обида, какая-то боль, какой-то намек на предательство почудились ей в его вопросе, и, обидевшись, она только и сказала:
— Хорошо.
Теперь уже он обиделся. Посопел, покурил, ушел. Она с горя разревелась, потом металась всю ночь как в лихорадке и все спрашивала себя: что же в конце концов происходит? Откуда берутся все эти мелкие обиды, весь этот пух недоразумений и почему иной раз готов жизнь отдать, лишь бы не поступиться самой что ни на есть пустячной мелочью?!
К утру еще раз вздохнула, вытерла косичками две слезинки и уснула. Проснувшись, полежала некоторое время. Прислушивалась и по кипению горшков, по проезжавшим мимо подводам, по голосам, которые просыпаются несколько позже, чем сами люди, старалась угадать, не поздно ли. Это у нее было в крови: проспать утро — значило день потерять.
Тишина. Кажется, можно еще чуток вздремнуть, но, чу, всего одна телега тарахтит в глуби села, и не возвращается, нет, она уходит от села в поле. Скинув с себя дремоту, девушка приподнялась на локте и увидела вдруг солнечный луч, пронзивший сумрак комнаты и игравший ковровыми дорожками, которыми был застлан пол. С чего это мать без конца завешивает окна в доме? Ну, бомбили, светомаскировка и все такое, но ведь это все прошло!
Солнце, видать, было уже высоко. У летней печки, во дворе, тетушка Катинка и бадя Михалаке шепотом о чем-то переговаривались. Подросший за лето поросенок важно лежал, растянувшись на боку и тяжело вздыхал — его, видать, накормили еще затемно, чтобы утром не будил весь дом своим визгом.
«А может, все это дурь? — спросила она вдруг себя. — Может, ничего такого в ее жизни и не произошло?»
Увы… У летней печки сидела на низеньких скамеечках чета немолодых уже крестьян, повидавших всякое на своем веку, о чем-то меж собой шептались, и были они незыблемы в своей решимости, как все эти холмы, все эти долины. В их древних судьбах пахарей, в их образе жизни, связанном со вспашкой, посевами, уборками, вдруг сыскалась возможность дать одному из своих заработать свой хлеб уже не руками, не потом, а умом, духом своим, и родители готовы идти на все, когда их отпрыски становятся на ноги.
Да и то сказать… После долгих веков глубины этой земли начали пробиваться к свету, к миру, и в этом историческом шествии какое значение могли иметь полудетские, невинные шалости, которые, возможно, и связывали какую-то там девушку с каким-то там парнем!
И вот уже две недели, как Трофимаш не рвет рубашки под мышками, две недели, как парит по вечерам свои, покрытые цыпками ноги, две недели, как выворачивает карманы, выбрасывая из них все лишнее, — уже повыбрасывал с полпуда всякого добра, а карманы все еще битком набиты.
Трофимаш готовился в школу.
Поэтому их щенок бегает по двору, виляя хвостом, и удивляется, что к хвосту ничего не привязано, и бадя Зынел, когда запрягает лошадей, уже не ищет кнут в бурьяне, а берет его там, где повесил.
Остался всего один день, и Трофимаш решил после обеда слазить на чердак и поискать там сухих вишен или орехов — не идти же ему в школу с пустыми карманами, но вдруг увидел отца, точившего иглой цыганские ножницы.
— А вы зачем это?..
— Возьми стульчик и садись. Спиной сюда, к окну.
— Хочешь постричь?
— Не то чтобы очень уж хочу, но ведь не примут в школу с таким чубом.
И присел на лавочку — пусть, мол, Трофимаш сам решит, будет он стричься или нет. Трофимаш вздохнул и сел на стульчик, с тоской поглядывая на приоткрытую дверь. Некоторое время он молча сидел, зажмуривая глаза при каждом душераздирающем скрипе ножниц, но потом не выдержал:
— Щиплет же!
— Кто тебя щиплет?
— Да там, чубчик.
— Так не я же. Потерпи немного.
Трофимаш множество раз закрывал и открывал глаза, а когда бадя Зынел в третий раз стал точить ножницы, Трофимаш принялся ощупывать голову, чтобы узнать, как обстоят дела.
— А может, завтра утром закончим?
— Завтра утром ты должен идти в школу. Забыл?
Забыл — как можно забыть! Уже две педели, как мать сшила ему чудесную сумку с голубыми полосками, уже две недели, как Домника принесла ему голубую тетрадку и огрызок карандаша. Все это Трофимаш положил в сумку и каждое утро проверял, не забрались ли туда мыши и не начали ли тетрадку раньше него.
Наконец бадя Зынел, выпрямившись, с большим сомнением произнес:
— Кажется, готово.
Трофимаш сбросил старую юбку, которую ему повязали вокруг шеи, и стал переворачивать все вверх дном в поисках зеркала.
— Что ты ищешь?
— Пояс.
— Так он же на тебе.
— У меня был еще другой.
И вдруг услышал смех в каса маре: к Домнике в гости пришли подруги значит, сегодня зеркала ему уже не видать. Тогда он натянул кепку на самые уши и перелез через забор к тетушке Иляне. Параскица, девочка лет пяти, стояла под яблоней и, подняв руку, определяла, сколько ей еще нужно расти, чтобы дотянуться до яблок. Трофимаш оглянулся, не видит ли их кто, и сдернул с головы кепку.