Они шли дальше. В темноте леса урчали машины. И Гребенников и Костров знали, что это подтягивают с тыловых рубежей танки, артиллерию — все туда же, на плацдарм за Одером. Танки и пушки подвозят к фронту на железнодорожных платформах, укрытых для маскировки совсем по–мирному копенками сена.
— Пахнет как чудно, — вздыхает Костров. — Нашим луговым разнотравьем!
— Соскучился? Как там поживает Верочка?
— Пишет. Ждет не дождется, а мы еще не управились…
— Управимся… Себя береги. Ты теперь не один… Верочка ждет сбереженного. — Иван Мартынович улыбнулся: — И поверь, у меня глаз наметанный… сын у тебя будет.
Помолчали. И то ли с радости, а может, от предчувствия чего–то опасного в бою, на глазах у Алексея проступили слезы, и он отвернулся, устыдясь старшего товарища.
На фронте все делается без проволочки. Вот и Костров только что заикнулся, дал согласие добровольно пойти в штурмовой отряд, как был сразу назначен командиром. На другой день он уже переселился в блиндаж батальона. И вновь почувствовал себя в столь привычной среде. Прибыв на наблюдательный пункт, устроенный на гребне гористого берега Одера, Костров застал там командира танковой роты капитана Тараторина. С ним штурмовому отряду Кострова придется совместно действовать на берлинских улицах. Был этот Тараторин тридцати двух лет от роду, мобилизованный в войну из запасников, толстый, плотный, как сбитень, с лошадино раздувающимися ноздрями, невероятный шутник и циник. Не успел Костров войти в землянку, как Тараторин шагнул ему навстречу, обнял мускулистыми руками и, ощутив свисавший с плеча резиновый протез, ни слова не обронил. А уже минутой позже, словно желая подзабавить, загудел:
— Карасики, не будь я сын собственных родителей, если не доберусь до этого беса с челкой и его любовницы Евы Браун.
— А Ева–то зачем тебе понадобилась? — спросил Костров.
— Это уж посмотрим. Будет зависеть от ее поведения. — Тараторин от удовольствия потер руки. — Охотно бы пощекотал.
— Дикое желание, — поморщился Костров.
— А что имеешь в виду? — нарочито напустился на него Тараторин.
— Твоей щекотки она не примет, — прямодушно ответил Костров.
— Щекотка щекотке рознь. Я ее, стерву, вместе с этим олухом заарканю!
Костров, посмеявшись, заговорил о том, как мыслит себе держать взаимодействие.
— Наступать без взаимной поддержки пагубно. В городе стрельба будет вестись отовсюду — и с земли и с этажей. Поэтому держаться вместе.
— Разумеется, — отозвался Тараторин. — Без прикрытия бронею твои стрелки будут выбиты. Но и мои коробки будут гореть, как копенки, от фаустпатронов. Эти фаустники дьявольски опасны, и вся надежда на вас, на пехоту. Значит, посадим парней на танки, и оберегать друг друга — лады? протянул огрубелую ладонь Тараторин.
Затем они принялись изучать местность по карте, мысленно двигаясь от рубежа к рубежу…
— Ну, до встречи в Берлине! Бывайте, карасики, — сказал на прощание Тараторин и, пыхтя, грузно вывалился из землянки.
К вечеру Костров пошел в траншеи, чтобы навестить солдат, потолковать. Он всегда это делал, когда выпадало затишье. Кутаясь в плащ–палатку, он вглядывался в темноту, на мерцающие ракеты. Ракеты висят долго–долго, и с них капают огненные сосульки. Будто сползают по невидимому стеклу. Потом ракета потухает, и густеет темнота. Холодом веет от этой мерклой темноты. Почему–то подумал сейчас о товарищах, с которыми начинал войну, о погибшем в первом же бою Семушкине (прекрасный был капитан–белорус), вспомнил Степана Бусыгина — где он теперь?
"Начинали вместе, а удастся ли свидеться под конец — не знаю", размышлял Костров, и от какого–то беспричинно–тревожного предчувствия заныло сердце.
…А в траншеях — говор, неумолчный и беспокойно волнующий.
— Сдается, последняя… — басит пулеметчик, конопатый и злой на лицо.
Услыхав этот голос, подполковник Костров не сдержался:
— Что последняя?
— Высота вон… — солдат махнул рукой вдаль. — Кажись, Зееловой зовется…
— Само собой, — в тон ответил Костров, подумал, прежде чем досказать: — Овладеем Берлином, тогда и высот не будет!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Жалобе Митяя дали ход. Круто заварилась каша. Приехали в Ивановку не какие–либо второстепенные уполномоченные, а сам секретарь райкома Селиверстов с прокурором, которого мало кто знал и в лицо и по фамилии. Прежде всего секретарь райкома пожаловал в дом Кострова и еще с порога, увидев главу семьи, заулыбался, как давно знакомому:
— А-а, дорогой товарищ Костров, рад с вами повидаться.
— Мое почтение, — откланялся Митяй. — Да проходите, садитесь. Лавки у нас… Отдельного кресла нет.
— Что вы! Насиделся в кресле, — рассмеялся секретарь райкома. — На лавке удобнее, за компанию… Как вы поживаете? — спросил, оглядывая небогатую, но чисто прибранную избу.
— Жизнь, она в нас самих заключена, — рассудил Митяй. — Как устроим, дадим ей направление, так и будет течь.
— Ишь как мудро толкуете, — похвально отозвался Селиверстов. — Если бы все крестьяне так думали и поступали, мы скоро бы с военной разрухой покончили.
Митяй отрицательно покачал головой:
— При наших фактических безобразиях не шибко поруху залатаем.