— Вон ты о чем, Федор Иванович, — колючие брови у начальника штаба подскочили и сломались. — Душа у тебя, как я замечаю, слишком мягкая, не под стать полководцу. Нельзя быть таким сердобольным.
В голосе начальника штаба слышался откровенный упрек, и это задело самолюбие Федора Ивановича, и, однако, он смял вспыхнувшее было раздражение, сказал о том же:
— Идти брату против брата как–то негуманно, нелогично.
— Эх, Федор Иванович, у меня самого сердце обливается кровью, как подумаешь, что придется ввязываться в драчку с болгарской армией, дубасить ее. Все–таки славяне, и я это прекрасно сознаю. Но противоречия борьбы, ее зигзаги иногда заставляют идти, так сказать, против шерсти, — не смягчая выражения лица, ответил Бирюзов. — В гражданскую войну, которую и ты прополз на животе, знаешь, как бывало… Брат схлестывался с братом, метили друг друга огнем. Русская армия шла против другой русской же армии, только одна была белая, а другая — красная…
— Что ты взялся давать мне уроки классового подхода! — уже с нотками раздражения ответил Толбухин.
В свою очередь, вспылил и Бирюзов, переводя, однако, разговор на чисто профессиональный:
— А что ты спросишь с меня, как начальника штаба, если немецкие гарнизоны, свившие себе осиные гнезда в Болгарии, а заодно с ними и болгарская армия устроят нам кровавую встречу? Потребуешь план операции, иначе… иначе шкуру спустишь?
— Может и такое быть, — кивнул Федор Иванович. — Что же тебя заботит?
— Горную войну придется вести, а нам это не ахти как сподручно. Мало у нас обученных горных частей… Единственный проход с Варны на Софию и тот в туннелях… Придется десант выбрасывать вот тут… — Бирюзов с силой ткнул цветным карандашом в одну точку, и стержень, хрупнув, сломался. Он сунул карандаш в планшет, достал новый, длинно заточенный, опять принялся колдовать над картой. Склонился над картой и Толбухин.
— Юлят болгарские правители, эти багряновы и филовы, а так бы махнули аж вон туда! — и Толбухин накрыл всею пятернею крупной пухлой руки страну.
Вспомнил Федор Иванович, что утром докладывали ему о привезенных с границы, где уже сосредоточились для прыжка советские войска, каких–то–двух перебежчиках–болгарах, и они просились на прием. Толбухин медлил их принимать, ожидая с минуты на минуту последнего распоряжения из Ставки. Но Ставка молчала, а Толбухин не посмел ее затребовать, зная, что излишняя торопливость не всегда уместна. Вошедший сейчас адъютант вновь негромко доложил, что болгары домогаются скорее видеть командующего.
— Ну, что у них там? Зови… — с напускной небрежностью проговорил Толбухин и потянулся за кителем, свисавшим со стула, — сидели в одних нательных рубашках — жарища! Надел на себя китель, расправил складки, чтобы иметь приличествующий вид и принять болгар честь честью.
Но перед тем как впустить перебежчиков, адъютант вошел один, и по выражению его лица, ставшего вдруг бледным и мрачным, командующий понял: случилось что–то неприятное.
— Нота пришла. Только сейчас… Ночью… По радио приняли, — сбивчиво проговорил адъютант.
— Чья нота? Кому?
Собравшись с духом, адъютант уже сдержанно, уравновешенным тоном продолжал:
— Советское правительство объявляет войну Болгарии… И вторая телеграмма из Ставки… Уже нам, — подавая и ноту, и еще мокрую, наклеенную на бланке телеграмму, проговорил адъютант.
— Ну вот, я это и предвидел!.. — тоном самодовольства поддел Бирюзов и взял телеграмму — распоряжение из Ставки.
Не получив разрешения выйти, адъютант стоял, держа руки по швам, и был рад, что стал невольным свидетелем настроения командующего и начальника штаба.
Толбухин начал читать ноту, читал не торопясь, как ученик, перед которым лежит трудный, незнакомый текст. Но, читая, он был невозмутим, ни один мускул не дрогнул на его лице. "Непробиваем", — отметил про себя адъютант, не раз замечавший даже в горячке неудачно складывающегося сражения это спокойствие и эту медлительность.