Сейчас, когда все позади, позволь сказать, что твое послание было слишком суровым, ты отнесся к этому трагически и строго наказал меня, стараясь уверить, будто ты знал, что ничего для меня не значишь, и говоря, что письмо мое было полно угроз. Если смысл его был действительно таков, признаю свою вину, но только сердце мое совершенно невинно. Да и как же твое сердце не сказало тебе тотчас, что я никогда не причиню тебе горя намеренно, тебе, столь доброму и снисходительному. Видимо, ты окончательно утратил доверие к моему рассудку, правда, был он совсем слаб, но все-таки, мой драгоценный, не настолько, чтобы положить на весы твою дружбу и думать о себе прежде, чем о тебе. Это было бы более чем себялюбием, это было бы самой черной неблагодарностью. Доказательство всего сказанного — мое доверие, мне известны твои убеждения на этот счет, так что, открываясь, я знал заранее, что ты ответишь отнюдь не поощрением. Вот я и просил укрепить меня советами, в уверенности, что только это поможет мне одолеть чувство, коему я попустительствовал и которое не могло дать мне счастия. Ты был не менее суров, говоря о ней, когда написал, будто до меня она хотела принести свою честь в жертву другому — но, видишь ли, это невозможно. Верю, что были мужчины, терявшие из-за нее голову, она для этого достаточно прелестна, но чтобы она их слушала, нет! Она же никого не любила больше, чем меня, а в последнее время было предостаточно случаев, когда она могла бы отдать мне все — и что же, мой дорогой друг — никогда ничего! Никогда в жизни!
Она была много сильней меня, больше двадцати раз просила она пожалеть ее и детей, ее будущность, и была столь прекрасна в эти минуты (а какая женщина не была бы), что, желай она, чтобы от нее отказались, она повела бы себя по-иному, ведь я уже говорил, что она столь прекрасна, что можно принять ее за ангела, сошедшего с небес. В мире не нашлось бы мужчины, который не уступил бы ей в это мгновение, такое огромное уважение она внушала. Итак, она осталась чиста; перед целым светом она может не опускать головы. Нет другой женщины, которая повела бы себя так же. Конечно, есть такие, у кого на устах чаще слова о добродетели и долге, но с большей добродетелью в душе — ни единой. Я говорю об этом не с тем, чтобы ты мог оценить мою жертву, в этом я всегда буду отставать от тебя, но дабы показать, насколько неверно можно порою судить по внешнему виду. Еще одно странное обстоятельство: пока я не получил твоего письма, никто в свете даже имени ее при мне не произносил. Едва твое письмо пришло, словно в подтверждение всем твоим предсказаниям — в тот же вечер еду на бал при дворе, и Великий Князь-Наследник шутит со мной о ней, отчего я тотчас заключил, что и в свете, должно быть, прохаживались на мой счет. Ее же, убежден, никто никогда не подозревал, и я слишком люблю ее, чтобы хотеть скомпрометировать. Ну, я уже сказал, все позади, так что надеюсь, по приезде ты найдешь меня совершенно выздоровевшим…»
Итак, страсть к Пушкиной пожирает Дантеса уже 6 месяцев (письмо от 6 марта 1836 года); роман начался где-то в сентябре 1835 года. (Пушкин ошибался, когда в письме Геккерну 21 ноября 1836 года писал о двухлетнем постоянстве Дантеса.) В сентябре 1835 года Пушкин живет в Михайловском. Мы уже цитировали его письмо жене, где он ревниво сравнивает молодую сосновую поросль с кавалергардами и спрашивает жену: «что ты делаешь, моя красавица… расскажи…» И мы уже говорили об эпистолярном красноречии Жоржа Дантеса. Вряд ли сохранились письма или воспоминания, в которых облик жены поэта был передан так верно и ярко, причем в роковой, критический момент ее жизни. Конечно, силу его перу придает чувство. В искренности чувств Дантеса нет никаких сомнений. Нет сомнений и в искренности ответного чувства Натальи Николаевны. Здесь мы хотели бы остановиться на отрывке из книги Серены Витале «Пуговица Пушкина»:
«В книге „Пушкин в 1836 году“ серьезная исследовательница С. Абрамович пишет (по поводу опубликованных Труайя отрывков. —