Совсем другим характером отличался допрос Посьета. Он принял нас в большом светлом министерском кабинете (Черевин же жил в нижнем, чуть не подвальном этаже на Сергиевской, причем темные и мрачные комнаты его квартиры напоминали казематы), одетый в тужурку, со стаканом недопитого чая на столе. Он был смущен, хотя старался этого не показывать и перед началом допроса стал с трогательной заботливостью говорить о том, сколько достойных лиц служит в его ведомстве и как несправедливы огульные обвинения на инженеров путей сообщения, столь усилившиеся после кукуевской катастрофы. Во время допроса он часто принимал вид обиженного сановника, снисходящего на ответ, и, когда Петровский записывал отдельные периоды его объяснений, он с напускным спокойствием отхлебывал свой чай и делал вид, что пробегает газету. Раза два я замечал, что бедный старик держит газету вверх ногами. Ответы его поражали наивностью и полным непониманием им как своего положения в деле, так и могущего падать на него обвинения. На мой вопрос, известно ли ему, как нарушались правила о составлении поездов чрезвычайной важности, он ответил: «Как же, как же, ужасно были длинные поезда и тяжелые». — «Но отчего же не соблюдалось правило о количестве осей?» — «Да, ведь, как его было соблюдать, — отвечал он, — когда каждый придворный и особенно дамы требовали себе отдельное купе? Сколько из-за этого вышло неприятностей! Чтобы их избежать, приходилось поневоле отступать, и поезд становился слишком длинен и тяжел». — «Если вы сознавали это и не считали возможным положить этому предел, между тем как имели на это право, ибо состав поезда определяется министром, то отчего вы не обратили внимания государя на опасность требований его свиты?» — «Я обращал», — живо ответил Посьет. «Ныне царствующего государя?» — «Нет, покойного Александра II. Это было лет десять назад. Мы прибыли в Александрово на свидание с германским императором и находились у дверей царских комнат, когда быстро подлетевший немецкий поезд сразу остановился». — «Вот как это у них делается! — сказал покойный государь, — а мы замедляем ход и подползаем к станции!» — «Но ведь у них, — отвечал я, — всего 4 вагона». — Сказав это, Посьет многозначительно замолчал. «Ну, и что же дальше?» — спросил я его. «Да ничего, — отвечал он, — разговор на этом оборвался, потому что Вильгельм уже выходил из вагона, и мы двинулись ему навстречу». — «И этим и ограничились ваши указания на неправильный состав поездов?» — «Да». — «Докладывал ли вам Шернваль о заявлениях Витте и Васильева?»— «Да, было что-то в этом роде». — «Вы приказали передать их в министерство, но отчего же вы не сделали немедленно нужных распоряжений ввиду важности этих заявлений?!» — «Да какие же распоряжения ночью? На будущее время мы бы это приняли во внимание, а тут было бы очень много недовольных. Не оставлять же их в дороге?!» — «Забота о них, об этих недовольных, казалось бы, не относилась к вашим обязанностям, и, наконец, разве нельзя было сократить поезд волею государя по вашему докладу?» Посьет улыбнулся с видом человека, не имеющего ничего ответить на глупый вопрос, и молча пожал плечами. Ответы его Петровскому по различным техническим вопросам были такого же рода. Так, он прямо признал, что с технической стороны состав поезда, соответствующий 22 пассажирским вагонам, вполне неправилен, и заявил нам, что производство необходимых технических осмотров ходовых частей поезда, имеющего более четверти версты длины, в высшей степени затруднительно при десятиминутных остановках на станциях. Я припоминаю, что относительно чрезвычайной скорости поезда он сказал: «Да, и мы с Шернвалем замечали, что идем с необычайной быстротой, и, сидя в одном купе, стали считать удары по стыкам, причем Шернваль сказал, что эта скорость превышает 60 верст». — «Ну, и что же вы предприняли?»— «Да ничего». И он пожал опять плечами: «Тут вскоре и крушение произошло». На вопрос, объяснил ли он Неревину невозможность ускорения, он только махнул рукой и сказал: «Там ведь был барон Таубе; поезд был в его непосредственном заведовании». Когда его ответы были сжато оформлены Петровским четким и красивым почерком, я отошел к окну прочесть показания целиком, а Посьет снова принялся за газету. Показание в своей совокупности производило самое печальное впечатление. Лежавшее на Посьете обвинение в формальном отступлении от правил было столь ясно и объективно само по себе, что его показания, конечно, ни в каком случае не могли бы его поколебать. Но нелепый старик лез со своими объяснениями прямо в петлю и давал такие краски для будущей обвинительной речи, что мне стало жалко его седин. Я сказал Петровскому, что надо дать старику одуматься, что не следует пользоваться тем, что он, как выражался Белинский, «глуп до святости», и что надо бы дать ему время обсудить весь тот вздор, который он сам на себя наплел. Петровский — человек с чутким сердцем — вполне разделил мое мнение и предложил окончить допрос на другой день. «Мы прерываем следственные действия на сегодняшний день, — сказал я Посьету, — и господин судебный следователь окончит их завтра; может быть, вы найдете нужным что-либо обдумать в этом показании и исправить прежде его подписания». Этим я, в сущности, ясно говорил ему: «Да позови ты, старый дурак, вечером кого-нибудь из умных и знающих людей, например хоть Салова, и расскажи им, что ты наболтал; пусть они придадут твоим глупостям хоть приличную форму, достойную министра». Но старик нас не понял и с недовольным видом сказал: «Что же тут еще обдумывать: я, кажется, все объяснил». — «Во всяком случае, мы приедем завтра», — сказал я. И когда на другой день мы вновь приехали к нему, он с благодушной улыбкой подал свое показание Петровскому и сказал: «Вот, очень вам благодарен, я прочел и исправил… знаки препинания»…