Читаем Из Пинтера нам что-нибудь!.. полностью

Как ни удивительно, пьесы Пинтера очень хорошо читаются. Легко. Оставляя после прочтения странное послевкусие. Рождая долгое «послемыслие». Их трудно забыть, от них трудно — да и не хочется! — отрешиться. В них одновременно и модель жизни, и сама жизнь. Они абстрактны и конкретны, пунктирны и подробны, их особая реалистичность — в полном отсутствии реалистических деталей. Такое впечатление, что человек, их записавший, на самом деле знает намного больше, чем мы, и словно бы ждет, что это его знание мы расслышим, либо угадаем, либо на каком-то чувственном — не вербальном, не рациональном — уровне уловим. И в этом именно, как мне кажется, Пинтер действительно восходит к Чехову: недоговоренность, недосказанность, но главное — абсолютное, просто вызывающее несоответствие того, что произносится, тому, что в этот момент с персонажами случается. Или — не случается.

К героям и сюжетам Пинтера, равно как и к чеховским, бессмысленно обращаться с вопросом: почему? Точнее, ответы на этот вопрос если и существуют, то в сфере, далекой от рацио, от практических обстоятельств, от конкретики. Они — если и есть — в сфере ощущений, подчас подсознательных, необычайно глубинных, всегда очень личных. И ощущение главное, оглушительное, мощное, грандиозно мощное, при этом в равной степени и совершенно очевидное, и скрыто-потаенное, — одиночество. Мучительное. Неизбывное. Сводящее с ума. Лишающее опоры. Заставляющее совершать самые нелепые и алогичные поступки. Куда-то непрестанно гонящее, но в то же время делающее пассивным и инертным. Чехов, умирающий, еще совсем не старый, только-только ощутивший сладость успеха, фантастически угадал — надолго вперед угадал — эту самую странную и самую страшную судорогу XX века. Гарольд Пинтер — один из очень немногих в этом веке, кто почувствовал самую суть чеховской тональности, продлив ее.

Самое ошеломительное в его пьесах — в этих историях, из ничего возникающих и столь вызывающе незавершенных, — это то, что его герои словно бы даже рады своему одиночеству. Они так с ним свыклись, что, кажется, лиши их этого чувства — и они не будут знать, что им делать. Оно уже привычное, спокойно-неизбежное. Одновременно и Фатум — и домашние тапочки. Эти крайности сближает одно: от них не уйти. Эту общность, эту странную соединенность быта и Бездны никто не ощущает так, как Пинтер. Одиночество — единственное, что его героям принадлежит безусловно и наверняка. Менять на что-то другое — зачем? Да и будет ли «другое» лучше? А вдруг — нет? Слова бродяги Спунера из пьесы «На безлюдье» звучат как будто от их общего имени: «Единственная моя, знаете, надежность, истинный мой уют и утешение в том, что я добиваюсь (слово-то какое! Старается ведь и рад безмерно, что старания его оказываются не напрасны. — Ю.Ф.) от всех людей безразличия на общем и постоянном уровне… Если же кто вздумает проявить ко мне интерес или, не дай бог, проникнется чем-то вроде приязни ко мне, то я приду в состояние острейшего беспокойства… Меня никогда не любили. Вот откуда я черпаю силу».

Можно было бы счесть эти фразы «красивой литературщиной», не знай я реальных людей, именно их и произносящих: «Не надо меня любить. Не надо обо мне заботиться. Не надо ни о чем меня расспрашивать». Не приучены. Непривычно. Некомфортно. Даже страшно…

Судьбы пинтеровских персонажей запутанны и непонятны, встречи их мимолетны, случайны, необязательны. Встретившись — говорят, говорят, говорят… Однако ничего между ними не завязывается, ничего не случается. Встречи и невстречи одновременно.

Как ни странно, при такой, казалось бы, «русской природе» пьес Гарольда Пинтера, при его умении вслушиваться, вглядываться, вовлекаться в потаенно-неназываемое, с его тягой к «подполью», к тому, что «там, внутри», пьесы его не стали «своими» на русской сцене.

Замечательно научившись «присваивать» Олби, Артура Миллера, даже Беккета, даже Кафку, Пинтера русская сцена так и не освоила. Точнее — не присвоила. И дело здесь, быть может, именно в этой его неуловимой и зыбкой, обманчивой двойственности. Либо быт, «дно», помойка — и тогда выходит спектакль про бомжей и отбросы общества, про обитателей ночлежек и трущоб; либо космизм — и тогда играем отвлеченно-философическую «притчу», и Пинтер вновь ускользает, выскальзывает, не дается в руки. Уходит та тональность чуть остраненного иронизма, в которой — пинтеровская английская природа, его принадлежность — не случайная — к тому мироощущению и тому театру, откуда родом Бернард Шоу и Оскар Уайльд.

Перейти на страницу:

Все книги серии Читать модно!

Похожие книги

Эра Меркурия
Эра Меркурия

«Современная эра - еврейская эра, а двадцатый век - еврейский век», утверждает автор. Книга известного историка, профессора Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слёзкина объясняет причины поразительного успеха и уникальной уязвимости евреев в современном мире; рассматривает марксизм и фрейдизм как попытки решения еврейского вопроса; анализирует превращение геноцида евреев во всемирный символ абсолютного зла; прослеживает историю еврейской революции в недрах революции русской и описывает три паломничества, последовавших за распадом российской черты оседлости и олицетворяющих три пути развития современного общества: в Соединенные Штаты, оплот бескомпромиссного либерализма; в Палестину, Землю Обетованную радикального национализма; в города СССР, свободные и от либерализма, и от племенной исключительности. Значительная часть книги посвящена советскому выбору - выбору, который начался с наибольшего успеха и обернулся наибольшим разочарованием.Эксцентричная книга, которая приводит в восхищение и порой в сладостную ярость... Почти на каждой странице — поразительные факты и интерпретации... Книга Слёзкина — одна из самых оригинальных и интеллектуально провоцирующих книг о еврейской культуре за многие годы.Publishers WeeklyНайти бесстрашную, оригинальную, крупномасштабную историческую работу в наш век узкой специализации - не просто замечательное событие. Это почти сенсация. Именно такова книга профессора Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слёзкина...Los Angeles TimesВажная, провоцирующая и блестящая книга... Она поражает невероятной эрудицией, литературным изяществом и, самое главное, большими идеями.The Jewish Journal (Los Angeles)

Юрий Львович Слёзкин

Культурология