Было ли полное единство в браке Ивана Михайловича и Марии Сергеевны? Об этом судить даже самым близким людям очень трудно.
Полного единомыслия у них не было, мне казалось, что они не жили в одном мире. Это не умаляет силу их взаимной любви, силу их неразрывной, кровной связи, спаянности, закрепленной в течение целой жизни.
Екатерина Ивановна, как мне казалось, была ближе в своей душевной жизни, более единомысленна с отцом. Но в отличие от родителей она была замкнута, недоверчива. В ней меньше было доброты и отзывчивости. Она уходила в свой особый мир музыки. На ней лежала какая-то мрачная тень, от которой бывало тяжело ее родителям. Иван Михайлович нежно любил свою дочь и был всегда озабочен ее душевным состоянием. Я знал в Екатерине Ивановне какую-то особую мечтательность русской идеалистки, мечтательность, не убитую в ней теми разочарованиями, которые были неизбежны при ее требовательности и мнительности.
При всем своем различии они трое составляли удивительно целостную семью. Даже во всей обстановке их дома ощущалась эта цельность, единство вкуса, в котором, конечно, доминировал вкус Ивана Михайловича (мебель и ее расстановка, картины, фотографии — все это было их общее, во всех комнатах).
К ним со всех сторон тянулись люди. И коллеги по университету (Покровский, Пергамент, Д. Гримм) и историки (Лаппо-Данилевский, реже — Кареев), и студенты, и бытовые друзья (Вебер). Очень близка семье Гревсов была вдова Гизетти. Я встречал у них различных пригретых ими людей. Семья Гревсов редко проводила вечер без гостей. Прислуга у них была также членом семьи, глубоко преданным. Их гостиная никогда не напоминала салона, в ней не были обязательны «умные разговоры». Даже молчание — не походило на пролетающего тихого ангела. Молчание не стесняло. Мне всегда было уютно и просто; но как часто я ощущал какую-то особую грусть в этой семье. Я объяснял ее тенью, простертую над их жизнью памятью умершей Шурочки, и страхом перед возможными новыми утратами. И если сам Иван Михайлович вместе с Жаном Кристофом еще мог сказать: «La vie c’est la tragedie, hourra!»* — то это не могли повторить вслед за ним ни Мария Сергеевна, ни Екатерина Ивановна. В дом семьи Гревсов я входил как в отчий дом после всех крушений своей жизни: и после смерти детей в 1919 г., и после моего возвращения с кладбища, с могилы моей Тани, в 1933 г.
* Жизнь - это трагедия, Ура! (франц.)
Иногда я ночевал в семье Гревсов. Мне стелила добрейшая Елизавета Ивановна (домработница, ставшая домоправительницей) на диване в кабинете Ивана Михайловича. Когда я просыпался, первое, что я видел,— это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим «готическим» почерком. И мне всегда вспоминалось:
Мне не приходилось задумываться, «о чем он пишет». Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.
Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога. Эта черта привлекла Ивана Михайловича к работе в средней школе. Но жизнь не принесла ему урожая учеников, достойного его трудов и его любви. Правда, нынешний академик Косминский в Словаре писал об особой школе И. М. Гревса24.
Но эти ученики, выдающиеся ученые, не были душевно близки И. М. Гревсу. Блестящий Л. П. Карсавин в те годы отличался каким-то умственным сладострастием. Он не только любил тончайший анализ различных средневековых систем, изящные построения своего изощренного ума, он любил ниспровергать принятое либеральной наукой. Так он отрицал и теорию прогресса, и прагматизм. Его религиозность носила оппозиционный духу позитивизма характер и имела яркую эстетическую окраску. Он хотел Божество видеть по ту сторону добра и зла. Эти тенденции сказались в более поздних его книгах: «Saligia» («Семь смертных грехов») и «Noctes petropolitanae»*. Работы Карсавина — это «Мир искусства» в науке25.
* Петербургские ночи (лат.)