В каком возбуждении в те дни я покидал свою холодную комнату и шел в Люксембургский сад! Раннее, свежее, светлое утро. Парижские ребята в фартучках бегут, подпрыгивая, как воробушки, размахивая своими сумками с книгами, весело перекликаясь, сыпля остротами — классические гавроши. На перекрестках шумных улиц — жаровни с горячими каштанами. Ребята окружают их, тратят свои су и бегут дальше, подбрасывая на руке слишком жгучие каштаны. <...>6
* * *
В Версале я должен был повидать дочь Герцена Ольгу Александровну, жену историка Габриэля Моно. Она любезно приняла нас. Перед нами была типичная француженка с черными с проседью волосами, тонкими, точеными чертами лица, шумная, суетливая, говорливая. Она приняла нас за учеников своего покойного мужа, но я сказал ей, что мы скорее ученики ее отца и пришли к ней спросить, когда будет дано разрешение печатать неизданную часть «Осеапо пох» из «Былого и дум». В глазах Ольги Александровны появился испуг: «О, с этим вопросом вы обратитесь к моей сестре Nathalie». Она поспешно встала, и на листе бумаги написала адрес Натальи Александровны. Нам казалось, что наступила минута извиниться, поблагодарить и уйти, но Ольга Александровна удержала нас и начала рассказывать, как ей плохо жилось у отца при Наталье Алексеевне, как отец понял это, пожалел ее и сказал М-mе Мейзенбуг: «Возьмите мою маленькую Ольгу».
Разговор наш велся на французском языке. Только один русский звук был в ее речи: она сказала не Olga, а Ольга. Я смотрел, по стенам. Всюду портреты мужа, детей, внуков. Едва нашел небольшой портрет отца. Мечта Герцена не сбылась: его дочь Ольга перестала быть русской.
Несмотря на то, что она показалась нам очень привлекательной, мы ушли от нее с грустным чувством.
Наталье Александровне я написал по полученному адресу и получил любезный ответ, который уцелел в моем архиве8.
* * *
Через всю мою жизнь в Париже проходит Лувр. Это торжественный и холодный храм мирового искусства. В нем, как в нашем Эрмитаже, нет границ. Какая-то беспокойная сила влечет все дальше, из зала в зал, в какую-то беспредельность времен и пространств. Однако скоро я обрел силу противодействующую. Это была сила Венеры Милосской. В то время я еще не мог видеть произведения искусства, отрешаясь от своих идей, своих фантазий. Я вспоминал рассказ Гл. Успенского «Выпрямила», в котором автор в Венере Милосской открыл мир абсолютной гармонии, той гармонии, которая рассеяна всюду в жизни, но здесь она сконденсирована. Эту эллинскую гармонию, эту завершенность, успокоенность ясного безоблачного неба над морем увидел я в этой искалеченной статуе. Меня поразило то, что увечье (у нее отбиты руки) нисколько не нарушает впечатления целостной завершенности. Но моя юношеская фантазия шла дальше. Я узрел в Венере тоску от ее всепобеждающей красоты, мольбу к небу об освобождении от своих гибельных чар.
Попадая в Лувр, я уже не шел дальше среди этих мраморных сокровищ античности. Я стоял перед Венерой, готовый в благоговении склонить перед ней свои колени. И даже мощная в своем победоносном полете Нике, парящая, как орлица, среди саркофагов, портиков, статуй, не могла отвлечь меня от Венеры Милосской.
В картинной галерее был другой магнит, который притягивал меня к себе: «Джоконда» Леонардо да Винчи. И не художественное совершенство этого прославленного творения гения Возрождения приковывало мое внимание. В ней я ощутил ту манящую, таинственную и жуткую силу, которую князь Мышкин видел в Настасье Филипповне. Но Мона Лиза не красива сама по себе. Тайна ее обаяния в гении Леонардо. Она — его творение, его мечта. Она жила в нем, быть может, только в нем. Что-то смутное бродило в душе, и я, оторвав себя с каким-то усилием от Джоконды, шел к La belle jardiniere* (* Прекрасная садовница - франц.). Рафаэля, которая своей ясностью, простотой и гармонией успокаивала, как голубое, безоблачное небо. После созерцания этих двух картин я покидал Лувр.
* * *
Моя Эллис осталась недовольна ограниченностью моих интересов. «Нужно расширить ваш художественный мир. Вы чувствуете только итальянцев, да и то преимущественно треченто и кватроченто». — «Что вы! Я так полюбил благодаря нашему Эрмитажу Рембрандта!» — «Ну, этого мало. Я вас познакомлю с ’’маленькими голландцами"». И Оля повела меня к Терборху [и] Метсю. Она открыла мне их влюбленность в материю, в вещь, в северный уют голландского домика, сосредоточенность их внимания, их спокойствие. Всеволод уже успел увлечься Ватто и Коро. Я их первоначально не умел ценить, но вскоре и французы, включая барбизонцев, открыли мне новый и разнообразный мир красоты, но этот мир оставался вне меня. Эти художники не сделались спутниками жизни.
Так постепенно необъятный Лувр стал нашим достоянием, ибо понимание создает и владение. Новая французская живопись — Мане и Моне, Ренуара и Дега — тогда не была оценена мною. Я понимал ее ценность, но эта ценность не была еще ценной для меня.
* * *