Из Осло мы послали ей «Дворянское гнездо» на норвежском языке. А она прислала нам милое письмо и свою карточку, где она снята с женихом. Фрекен Анна осталась жить в нашей памяти. И когда я слышу мелодию Сольвейг, я вспоминаю о ней.
* * *
К вечеру мы подошли к Хёльгенесу. Мне этот отель запомнился внутри покрытым карельской березой. Все это было фантазией памяти. Но Хёльгенес действительно сиял белизной. Сбросив мешок и поставив в угол палку, я побежал на берег Рёумы искать ту березку, сидя на которой думал о фрагменте Гераклита. Я ее легко нашел. Здесь ничто не изменилось. Снова сидел я на ее склоненном над рекой стволе и снова ветви березы касались моего лба. Я смотрел, затаив дыхание, кругом себя. Конунг, Дрониг, Тролльтиндерне, Ромсдальсхорн, Венгетиндерне — создавали ту же торжественную панораму. Так будет века, тысячи, миллионы лет. И вот теперь у Рёумы, в том же самом месте, задыхаясь от пронизывавшего меня чувства счастья, я думал о том, что я не один, что я с Таней в одном мире. Сбылось и с такой полнотой то, что я поставил как высокую задачу своей личной жизни. С какой легкостью шел я назад в Хёльгенес! В зале у круглого стола с газетами стоял Мут. Лицо его выражало волнение. Он молча указал на газету. Я прочел: Болгария напала на Сербию...
Мне вспомнился наш спор, когда пять лет назад мы шли по пути из Орхейма во Флатмарк. Уже тогда ложилась сумрачная тень на нашу землю, но наше сознание, наше нравственное чувство протестовало против трагической возможности европейской войны. Нападение болгар на сербов было воспринято мною, как начало общеевропейских войн. Это начало конца старого мира. Цепляясь одна за другую, потянутся цепью войны. «Европа выйдет из фур своих, будет втянута в общий разгром» (Герцен).
Мне стало трудно дышать. Потрясенный, я вышел на тот балкон, с которого увидел пять лет назад вершины гор, освобожденные от туч, вознесенные над ними. Теперь фьельды были залиты кровавым закатом. Словно рубины алели их снега. Сердце сжалось во мне. Мир покидал землю.
Я ощутил в этот час тот разрыв между личным и общим, разрыв, который лишь ненадолго исчезал в дальнейшей моей жизни.
Личная моя жизнь казалась поглощенной в том свете, который брезжил мне здесь, над Рёумой, в ту ночь. Мое личное счастье будет огоньком хрупкой свечи, который я понесу через жизнь, как в Великий Четверг, сквозь ненастье исторического дня.
Надвигающийся хаос уничтожал все, что я любил, но уничтожал в жизни, а не во мне. Свет, загоревшийся внутри, был свет неугасимый <...>8.
Вилла Шиллер
Глава I. Семья Белокопытовых
В этом эпизоде моей жизни главная роль принадлежала моему рано умершему другу. Его звали Всеволод Николаевич Белокопытов.
Это было в 1910 году — тридцать лет тому назад. Он носил тогда длинные волосы. Ровными русыми прядями спускались они к плечам, слегка приподнятым: Всеволод Николаевич несколько горбился. Носил он темно-синие галстуки и завязывал их свободным бантом. Его костюм больше ничем не выделялся. На нем равно не было ни франтовских складочек, ни неряшливых пятен или «пузырей» на брюках у колен. Его голубые глаза глядели из-под взъерошенных бровей задумчиво, даже печально. <...>
Белокопытовы — старый дворянский род, владевший поместьями в Киевщине, в Чигиринском уезде. Их родовой дом, по старинной легенде, строил сам Растрелли. В действительности этот дом с классическим портиком был построен в духе классицизма конца XVIII века.
Отец Всеволода Николаевича — Николай Николаевич — готовился стать «идейным помещиком», культуртрегером в своем районе. Окончив кадетский корпус вместе со своими братьями, он, вместо того чтобы идти на военную службу, поступил в Сельскохозяйственную академию, что под Москвой в Петровском-Разумовском. Это был «добрый малый» с курчавой головой русых волос. Он увлекся «идейной курсисткой» Володиной, женился на ней и, окончив академию, уехал в свое имение Дубраву, близ родового поместья Белокопытовых Поповки с его «растреллиевским» домом. Там он занялся сельским хозяйством.