Смог я поговорить – тогда же, в декабре девяносто первого, – и с еще одним реликтом из той же плеяды – с прославленным басом Большого театра Марком Рейзеном. Когда я ему позвонил, певцу было уже девяносто шесть лет, в трубке звучал совсем не тот голос, который будил меня из черной тарелки репродуктора в кромешной тьме зимней московской рани: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Как ему не хотелось, чтобы я пришел для этого разговора! Но я все же пришел. Почему-то не работало отопление. Марк Осипович сидел в некогда роскошной, богато обставленной и – совершенно нежилой, выстуженной комнате. В дубленке и валенках: Меншиков в Березове наших дней. Повел меня на кухню, где горели все четыре конфорки газовой плиты. Я вытащил магнитофон – он властным жестом от него отмахнулся, повелел не включать. «Ну, было там какое-то сборище. Смутно помню. Прислали «ЗИМ». Какой-то академик держал речь: надо исполнить свой гражданский долг. Я сказал: «Мой гражданский долг – петь. У меня сегодня спектакль. Может прийти товарищ Сталин. Когда спою, присылайте «ЗИМ» снова. Тогда поговорим». Не прислали»[67].
Только у нас такое возможно: имя товарища Сталина помогало бороться с замыслом товарища Сталина. То есть, иначе сказать, с ним самим. Молодцы – догадались!..
Я понял, что за академик держал ту речь, которая запомнилась Рейзену. Его точный портрет нарисовал Вениамин Каверин: «Отвратительный лысый человек, похожий на деревянную куклу, с лицом, в котором наудачу были прорезаны глаза, а вместо рта – узенькая щель». Это был безоглядный сталинский холуй, имевший дерзость называть себя историком, – академик Исаак Израилевич Минц. Профессиональный фальсификатор, он прожил почти сто лет, ни разу не обмолвившись, в какой гнусной истории играл ведущую роль. И Хавинсон отдал Богу душу на девяносто третьем году – забился в норку и помалкивал. В полной немоте дотянуло до восьмидесяти пяти и другое лысое чудовище – Давид Заславский: продавшие душу дьяволу никогда не способны на исповедь.
Нашлись отговорки и еще у нескольких человек. Про иных известно достоверно.
Уклонился от подписи Герой Советского Союза, генерал Яков Крейзер (впоследствии «полный», как говорили раньше, генерал, то есть генерал армии). Уклонился академик Евгений Варга – старый венгерский коммунист, осевший в Москве, – он позволял себе спорить со Сталиным и в двадцатые, и в тридцатые годы. Отказался профессор Александр Горинов, член-корреспондент Академии наук, крупнейший специалист по строительству железных дорог. Есть не поддающиеся пока проверке сведения о том, что отказались также: академик-экономист Иосиф Трахтенберг, профессор-историк Аркадий Ерусалимский, профессор-международник Исаак Звавич.
Зато согласившихся хватало с избытком.
Подписали бывший министр Борис Ванников, генералы Давид Драгунский и Соломон Кремер, академики Александр Фрумкин, Семен Вольфкович, Григорий Ландсберг, конструктор самолетов Семен Лавочкин, писатели Василий Гроссман, Самуил Маршак, Павел Антокольский, Маргарита Алигер, Лев Кассиль, композитор Матвей Блантер, музыканты Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, дирижеры Юрий Файер, Самуил Самосуд, балерина Суламифь Мессерер (тетя Майи Плисецкой) и еще многие другие, очень известные советским гражданам и – в большинстве своем – весьма достойные люди. Ими руководили страх, отчаяние и надежда.
Да, надежда: как признавался впоследствии Василий Гроссман, он думал, что, отдав на заклание несколько десятков и без того обреченных врачей, избавит от уничтожения весь еврейский народ. Спасет большинство, пожертвовав меньшинством[68]. До конца жизни Гроссман казнил себя за этот поступок. Самуил Маршак плакал на груди своего друга Александра Твардовского, уверяя, что за эту слабость ему нет никакого прощения[69]. Матвей Блантер, автор всенародно любимой «Катюши», каждое утро с ужасом открывал газету, страшась увидеть свою фамилию под этим письмом.
Зимой 1976 года мы встретились в Переделкинском доме творчества с Павлом Григорьевичем Антокольским. Вообще-то он жил на своей даче в писательском поселке Пахра, но в Переделкине шел какой-то поэтический семинар, и вести одну из групп пригласили Антокольского. Я с ним был знаком еще по литературной студии МГУ, которой он какое-то время руководил, – возможно, это подвигло меня спросить его про злополучную историю с письмом, о которой смутно что-то слышал в Париже еще в шестьдесят восьмом, но воспринял тогда как «испорченный телефон». Антокольский не пытался изобразить из себя героя – сказал с мужественной прямотой: «Мы с Гроссманом (выделил только его!) подписали». Мне хотелось понять: «Вас запугивали, вам угрожали?» Он посмотрел на меня с удивлением: «Ну, что вы! Обвораживали и ублажали. На столе стояла огромная ваза с пирожными – до них никто не дотронулся. Зато, поверьте, теперь я знаю, что чувствует кролик, когда с ним тешится удав перед заглотом».