…Пещера, однако, все еще держала его. Он написал рассказ, несколько стихотворений, и внезапно настроение переменилось: стоило чуть выплеснуться, выпустить пар, и новое беспокойство овладело им. Накануне он ушел смотреть шторм — серо-грязное море вздымалось у берега и ухало, как пушка, ветер мотался из стороны в сторону, рвал с головы шляпу — ветер всегда действовал на него возбуждающе, нервически, а теперь и раздражающе. Он вернулся и не захотел ничего делать, тянуло пойти куда-нибудь, в ресторан, в гости. И это желание было неприятно, словно он сдавался своей лени, праздности — он не пошел. Под завыванье шторма чаевничали с Евгенией Яковлевной, она раскладывала пасьянсы, он читал газеты или, вернее, пробегал их, ни на чем не останавливаясь, ничем не интересуясь, испытывая отвращение к газетному языку и всем новостям мира. Искал только свое имя. И аккуратно складывал потом газеты в стопку, уже довольно большую, их берегли для Антона Павловича, чтобы ему читать, когда вернется.
Оказывается, днем Арсений принес с почты письмо из Ниццы, Чехов писал, что там тепло, ходят в летних пальто, что он здоров, скоро приедет и пусть Арсений ничего не сажает без него в саду. Он кланялся Бунину… И тотчас представилась солнечная, праздничная, богатая Ницца, рестораны, красивые женщины, послеобеденная скука и вечернее оживление в Монте-Карло, где играют в рулетку. И припомнилось, как совсем недавно, три месяца назад, они с Куровским, хотя и галопом, проехали Париж, Вену, Берлин, были в Швейцарии, смотрели в Мюнхене Бёклина, а в Дрездене Рафаэля.
Еще в каком-то письме, раньше, Чехов написал, что поедет, должно быть, из Франции в Африку, пароходом, — он вообще любил путешествовать и соблазнять этим других. Внезапно, среди разговора, мог сказать: «Послушайте, вы же молоды, здоровы, чего бы вам не поехать на Мадагаскар? Или в Китай. Это же замечательно». И теперь стало вдруг детски завидно: зачем сидеть здесь, работать, когда другие ездят, видят Сахару, пирамиды, крокодилов? Пароход, каюта, новые лица за первым завтраком, мгновенный, изучающий, уже волнующий взгляд… Он сошел к себе, лег и не спал, слушая прерывистые наскоки ветра, панический шум кустов и, как казалось, удары моря, хотя оно было далеко и услышать его было невозможно. И то ли уже во сне, то ли в полудреме ярко увидел себя несколько лет назад: верхом, на закате, после дождя, под который он попал в поле, и ярко осознал, как написать об этом, как не забыть ничего: ни жирной черной грязи дороги, ни зеленой мокрой ржи, ни красной от заката воды в колеях, ни сырости и свежести воздуха, ни своего волнения и любви к этой русской ржи, русской церкви на горизонте, русскому золотому пространству… И если бы не сон, не лень, надо было бы вскочить, порвать, сжечь, бросить все прежнее, стихи и рассказы, и написать один тот закат и зеленую мокрую рожь…
А утром встретило его солнце, и настали, после шторма и ветра, тихие, странно-теплые дни. Море и воздух успокоились. И хотя над горами, над Яйлой, клубилась синяя мгла, и казалось, что там метель и снег, а тучи вот-вот перевалят хребет, здесь, на берегу, спокойно светило солнце и даже чуть парило. Как всегда, под солнцем тотчас обнаружилось, что Ялта и зимой зеленый, теплый город, способный в минуту высохнуть, побелеть, принарядиться, и все ожило в два дня. Еще недавно скамейки на набережной, поставленные так, чтоб сидеть лицом к морю, стояли пустые и мокрые, море дохлестывало до них, а теперь все места были заняты дамами, а вокруг дам вмиг составлялись свои группы, склонялись фуражки и шляпы, шло целованье ручек, расшаркиванье, плыли улыбки и остроты. Публики оказалось заметно много для февраля, особенно военных. Медленно двигались кареты, ландо, коляски, и дешевые «корзинки», и «визавишки»; татарчата разносили газеты, воды и фрукты, каштаны и миндаль, они же стучали щетками по ящикам, зазывая чистить сапоги. Прогулочный пароходик «Гурзуф» объявился у пристани. И совсем по-летнему пахло по набережной чебуреками, кофе, духами и ванилью из кондитерской Флорена и от Верне, где успели вынести столики на летнюю галерею.