Свистит кнут — раз, другой, третий… Цепи звенят, ошейник душит, стискивает горло. Рубаха прилипла к телу, потемнела от крови. Но Иванка молчит, лишь зубами скрипит да глаза как уголья горят.
Погас факел. Вдоволь поиздевавшись, усталый Мокей зло прохрипел:
— Теперь будешь знать, как гиль[32] среди мужиков заводить.
На ощупь отыскал факел и вышел из темницы.
«Лежачего в железах избивает, пес. Ну, погоди, придет и твой час», — негодовал Болотников.
А по соседству, в таком же темном подвале томился Пахом Аверьянов. Его не заковали в цепи, лишь на ноги вдели колодки.
В первый день ничем не кормили. Утром холоп Тимоха принес в деревянной чашке похлебку, горбушку черствого хлеба, луковицу да кружку воды.
— Помолись, старик, да за снедь принимайся.
— Голодное брюхо к молитве глухо, мил человек.
— А без молитвы грех. Видно, обасурманился во казаках?
— Животу все едино, — вымолвил Пахом и принялся за скудное варево.
— Ишь, еретик. А поведай мне, как басурмане своему богу молятся? — полюбопытствовал холоп.
Пахом глянул на простодушно-глуповатое лицо Тимохи и высказал:
— Они молитвы без мяса не бормочут.
— Энто как?
— Поначалу мясо жуют, потом молятся. Кабы мне не постно трапезовать, а как в орде барашка съедать, тогда бы и тебе поведал.
— Ишь ты, — ухмыльнулся Тимоха и замялся подле решетки. — Одначе, занятно мне, казак.
Холоп загремел запором и заспешил наверх. Вскоре вернулся он в темницу и протянул скитальцу большой кусок вареной баранины.
— На княжьей поварне стянул. Страху из-за тебя натерпелся. Ешь, старик, да борзей сказывай.
«И впрямь с дуринкой парень», — подумал Пахом. Не спеша поел, довольно крякнул, смахнул с рыжей бороды хлебные крошки, перекрестил лоб и произнес:
— А молятся басурмане так. Поначалу полбарана съедят, потом кафтаны с себя скидают, становятся друг против друга и по голому брюху дубинками постукивают да приговаривают: «Слава аллаху! Седни живот насытил и завтра того пошли».
— Чудно-о, — протянул, крутнув головой, Тимоха. — А дальше?
— Опосля татаре вечером кости в костер бросают, а пеплом ладанку набивают. Талисман сей к груди прижмут, глаза на луну выпучат и бормочут, скулят тоненько: «И-и-иаллах, храни нас, всемогущий, от гладу и мору, сабли турецкой, меча русского, копья казачьего…» Вот так и молятся, покуда месяц за шатром не спрячется.
— А не врешь? — усомнился Тимоха.
— Упаси бог, — слукавил скиталец и, протянув холопу порожнюю чашку, вопросил:
— Болотниковы в темнице?
— Сидят. Кормить их три дня не велено. Отощают мужики. Приказчик страсть как зол на смутьянов. До Леонтьева дня, сказал, не выпущу, — словоохотливо проговорил Тимоха.
— А как же поле пахать? У Исая три десятины сохи ждут.
— Почем мне знать. Наше дело холопье — господскую волю справлять.
Пахом озабоченно запустил пятерню в бороду, раздумчиво крякнул:
— Покличь ко мне Мамона, парень.
— Недосуг ему. Собирается беглых крестьян ловить.
— Скажи пятидесятнику, что Пахом ему слово хочет молвить.
— Не придет. Пошто ему с тобой знаться.
— Придет, токмо слово замолви. А я тебе опосля о казачьем боге поведаю.
— Ладно, доложу Мамону Ерофеичу. Токмо не в себе чего-то пятидесятник, — пробурчал Тимоха и удалился из темницы.
Княжий дружинник заявился в застенок под вечер.
Поднял фонарь над головой и долго, прищурив глаза, молча взирал на скитальца.
— Ну-у!
«На царева палача Малюту Скуратова, сказывают, пятидесятник схож. Лютый мужик. Младенца задушит — и оком не поведет», — пронеслось в голове Пахома.
— Не ведал, что снова свидеться с тобой придется. Думал, что князь тебя давно сказнил за дела черные.
— Рано хоронишь меня, Пахомка. Седни о тебе за упокой попы петь зачнут.
— Все под богом ходим, да токмо поскриплю еще на этом свете и волюшку повидаю.
— В тюрьму двери широки, а обратно узки, Пахомка. Молись богу да смерть примай.
— Не тебе, злодею, меня судить. Я человек княжий.
— Раньше бы князю на меня доносил. Топерь припоздал. Скажу князю, что ты его мерзкими словами хулил. Простит он меня за бродягу никчемного. Пошто ему мужик захудалый?
— Черпая душа у тебя, Мамон. Десятки невинных людей загубил. Не простит тебе бог злодеяния, особливо за княжну юную.
У пятидесятника при последних словах узника затряслась борода. Он невольно оглянулся и зло прохрипел:
— Замолчи, сатана! Прощайся с белым светом.
— Я смерти не боюсь. Много раз близко её видел, когда с крымцами да ногаями[33] в ратном поле бился. Да только и тебе нонче не жить.
— Мой век еще долгий, Пахомка.
Аверьянов сверкнул очами.
— Закинь гордыню, Мамон. О душегубстве твоем еще один божий человек ведает. Уговорились мы с ним: коли погибну от твоёй руки — потайные грамотки на княжьем столе будут.
Мамон отшатнулся, лицо его перекосилось, дрогнула рука с пистолем.
— Нешто столбцы те сохранились?
— Столбцы в ларце, а ларец и по сей день в заветном месте лежит. Хранит его божий человек.
Пятидесятник метнулся к скитальцу, схватил за горло.
— Кто-о-о? У ково грамотки, сатана?
— Смерть приму, но не выдам, — твердо сказал Пахом, отталкивая пятидесятника.