Вот уже близко. Эге, сколько тут колод! Есть чем поживиться. Сейчас он уронит наземь чурбак, запустит лапу в густую медовую гущу — и примется за самое любимое медвежье лакомство.
Невтерпеж косолапому. Два прыжка — и он на пчельнике.
Зверь склоняется над колодой, но тотчас поворачивает морду в сторону избушки.
Из подворотни с яростным лаем выскочила большая, похожая на волка, матерая собака.
Экая напасть! Зверь сердито рявкнул, шерсть на его загривке поднялась дыбом и зашевелилась.
Из избы показался бортник в одном исподнем и с самопалом в руках. Завидел зверя, закричал, затряс седой бородой:
— Я те, проказник! У-ух!
Медведь неистово заревел и проворно шмыгнул в заросли бора.
Матвей еще долго слушал его обидно-раскатистый рев и тихо ворчал, посмеиваясь:
— Чужой забрел, бедолага. Свои-то знают, не лезут. А этот, видно, издалека бредет, не чует, что у меня собака. Ишь как деру дал…
На крыльцо вышла Матрена — заспанная, простоволосая.
— Ты енто чево тут спозаранку раскудахтался, батюшка?
— С медведем толкую, Матрена. А ты ложись, рано еще.
— Сам-то отдохнул бы, отец. Всю ночь, чу, не спал, на лавке ворочался. Поди, от гостей такой сумрачный?
— От гостей, старая… Намедни я из избы отлучался, по лесу ходил. Не навещал ли тебя Федька Берсень?
— Я бы тебе сразу поведала, батюшка. Давно его не видела, горемыку грешного.
— Ну ступай, ступай, старая. А мне уж не заснуть. Пойду колоду рубить. Теперь вона как князюшка размахнулся. Успевай поворачиваться.
Пахом отоспался, сидел без лаптей на лавке, взъерошенный, осунувшийся и ласково глядел на Василису.
— Бог-то и впрямь есть. Навел он тебя ко мне — пню старому. Ведь совсем помирал. Ан нет, знать еще поскриплю. Не знаю чем и отблагодарить тебя, чадушко. Мотри — весь царь перед тобой: борода рыжая да сермяга драная, — словоохотливо проговорил старик.
Пахом поднялся с лавки, слабо качнулся, голова пошла кругом.
— Эк меня прихватило, ног под собой не чую.
В избушке одна Василиса. Готовила варево, сновала у печи.
— Ты бы лежал, дедушка, хворый еще. Сейчас тебе поесть соберу.
— Не хлопочи, чадушко. На крыльцо выйду, на солнышке погреюсь.
Бор слегка гудит. В вершинах елей и сосен ветер запутался, а внизу тишина, покой. За двором над темным срубом курится сизый дымок — Матрена затопила баню.
Бортник стучал топором — выделывал колоду-медовку из старого дуплистого дерева.
«Ловко старик топором играет, умелец», — подумал Пахом и хотел было направиться к бортнику, но ему помешала Матрена.
— Зачем поднялся, батюшка? Свечеру трясло тебя, все тело ходуном ходило, мокрехонький был, как мышь, а он, на тебе, выкатился. Ну-ка в избу скорехонько.
Пахом только головой покачал.
— В добрую избу я попал, Матрена. Дал я тут всем заботы, чать не князь.
— Иди, баю, в избу, батюшка, — тормошила Пахома старуха, подталкивая его в сени. — Вона ноги-то как подгибаются. Да еще без лаптей бродишь. Ишь Еруслан какой выискался. Ложись на лавку. Сейчас сызнова лихоманку из тебя изгонять зачну.
Матрена сгорбилась над Пахомом и снова бормотала заклинания, натирала грудь зельем, поила горячим горьким отваром и медовой сытой.
— А теперь чуток полежи да в баньку пожалуй. Старик тебя березовым веником похлещет. Банька — мать вторая: кости распаришь, все тело поправишь.
После бани Матвей и Пахом сидели красные, разомлевшие, потягивая из ендовки бражный мед. Пахома переодели в чистую рубаху, сменили лапти и онучи. А он благостно кряхтел, попивал мед и не переставал удивляться радушию хозяев.
— Чудно тут у вас, православные. Всюду бы так нищих бродяг привечали.
— Не велики наши почести — баня да горшок щей. Есть чему дивиться, — промолвил бортник, пытливо присматриваясь к Пахому. Уж не из ватаги ли Берсеня сей мужик?
— Чую, чую, старик. Явился-де гостем незваным, медок пьет, но все помалкивает. Ну так слушайте, православные, поведаю вам о себе бывальщину.
Пахом отодвинул ковш, разгладил бороду и повел свой сказ:
— Мужик я здешний. Когда-то, лет двадцать назад, в Богородском селе старожильцем был князя Телятевского. Поболе трех десятков мне в ту пору было. Сам — горячий, дерзкий смолоду. У приказчика трижды в подвалах на цепи сидел. Помню, в последний раз повелел он коня моего за недоимки на свой двор свести. Я приказчику хомут на шею накинул да кнутом по спине огрел. В темнице мне на щеке бунташный знак «буки» выжгли. Вона мотри, — Пахом раздвинул пальцами густую бороду на правой щеке, обнажив темное клеймо, величиною с вершок. — В это же лето, поди, помнишь, Матвей, татары на наши земли налетели[20]… Жуть что было. Сколь крови пролилось. Многих мужиков саблями порубали, а меня бог уберег от смерти, зато в полон крымцы свели.