Мы отворачивались. «Говядины!», — наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. Причем меня она поцеловала в губы.
В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури.
Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо украл весь лоток с выпечкой. И половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам.
Мы прошли равнину и поперли через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом. …Эй, Амброз, Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красавицу Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца. Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать… Вспомни, как она вышла потом из арбы, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью. Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Вспомни, как она плакала, мертвая!
Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:
«Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!..» Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь. Что вы визжите, госпожа судейша? Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…
Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?» Мы устали отвечать «нет». Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не город, значит, Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот. Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии. Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос. Ты, давясь, жрал мясо из супа, и конечно, взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха. Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Биттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима. …Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его вызов, есть дела поважнее. Но еще один такой фортель, и, клянусь кровью, у вас будут свежие мощи святого Амброза.
Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание? Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, я не рыцарь, не паладин. Я — человек.
Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог. Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе. То был трудный алфавит, сьеры.
Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами. Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне, да паре-тройке иных южан. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда носил я под языком, как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле, были слова благодарности. …Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны… Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком. Вот тогда мы прощали все монахам, у нас был свой Иисус, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних». И продолжали путь.
Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino». Я ужаснулся переводу. Такая дерзость невозможна по нашу сторону Альп.
Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, послать смерть куда подальше еще на сутки.
Да, только самые выносливые, чья жизнь накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели Гончарные башни Генуи. Что за город, сьеры! Мы влюбились в него насмерть. Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв. И вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью. Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины. Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан плакался Господу. Солнце на юге — хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.