В душе ему было страшно оставаться одному в своей дыре, и он долго еще взывал к уходившим братьям и умолял их не покидать его. Он, однако, и сам не знал, что именно кричал им вслед, плача, — не знал потому, что подлинные мысли его были не с этими машинально-поверхностными мольбами и жалобами, а под ними; а под подлинными их глубинными тенями и басами текли, в свою очередь, еще более подлинные, так что все в целом походило на бурную, вертикально-сложную музыку, которая занимала его ум одновременно своим верхним, средним и нижним потоком. Этим-то и объяснялась ошибка, которую он допустил, взывая к братьям, когда у него вырвалось, что рассказывал он им только очень скромные сны, если сравнить их с другими, тоже ему снившимися. Счесть это хоть на миг смягчающим обстоятельством мог лишь человек, чьи мысли не были целиком заняты тем, что он говорил, и так именно обстояло дело с Иосифом.
Многое уже совершилось в нем с того неожиданного и ужасного мгновенья, когда братья набросились на него, как волки, и он заглянул в их искаженные злобой и тоской лица тем своим глазом, которого они сразу же не закрыли ему ударами кулаков. Лица эти были почти у самого его лица, покуда братья остервенело, ногтями и зубами, срывали с его тела узорчатое покрывало, — они были страшно близко, и мука ненависти, написанная на них, ужаснула его больше, чем все побои. Конечно, страх его не знал границ, и он плакал от боли под их ударами; но и страх, и боль его прониклись сочувствием к той муке ненависти, которую он видел на этих сверхблизких, попеременно возникавших пред ним потных личинах, а сочувствие к страданью, причиной которого мы вынуждены признать себя, равнозначно раскаянию. Рувим оказался совершенно прав: на этот раз Иосифа встряхнули настолько грубо, что глаза его наконец раскрылись и он увидел, что натворил, и что натворил это он. В то время как он метался между кулаками разъяренных братьев, теряя одежду; в то время как он, связанный, лежал на земле, и потом, во время плачевного пути к колодцу, мысли его, хоть он и оцепенел от ужаса, не стояли на месте; они отнюдь не были целиком заняты ужасным настоящим, а стремительно упархивали к тому прошлому, где все это, втайне от его доверчивости и все же не без ее дерзкого ведома, подготовлялось.
Боже мой, братья! До чего же он их довел! Да, он понял, что он сам довел их до этого, довел множеством тяжких промахов, совершенных им в убежденности, что все любят его больше, чем самих себя, — убежденности, которой он и доверял и не совсем доверял, но в которой, как бы то ни было, жил и которая теперь — это он четко осознал — привела его в яму. По искаженным и потным личинам братьев он ясно прочел одним своим глазом, что такая убежденность требовала от них непосильного человеку, что он перенапряг их души длительным испытанием и причинил им много страданий, прежде чем дело дошло наконец до этого страшного для него, да и, несомненно, для них, конца.