— Конечно, — сказал Бровман. С сумасшедшими никогда нельзя спорить.
— Ну вот, — сказала женщина. — У него все хорошо, я ему написала, он ответил. Его выпустили, и я к нему возвращаюсь. А вы идите себе, я ничего от вас взять не могу, вы лишены того содержания, которое меня может заинтересовать. Не смотрите на меня в таком удивлении, я долго жила с научным работником, я, может быть, сама научный работник. Хотите, фокус покажу?
Бровман представил, какой это может быть фокус, и, подергивая плечами от холода, поспешил
11.
В первый же год войны шарашку Антонова эвакуировали в Омск, в условия далеко не комфортные, но безопасные. В марте сорок второго года их повезли в баню, и Сцилларда там забыли. В этом не было ничего удивительного, присматривали за ними плохо, Карл Сциллард, в отличие от американского брата, был не особенно ценный кадр, жизнь в Омске у них была почти вольная, а прапорщик, который возил их в этот день мыться, был вообще рохля; кроме того, Сциллард научился за эти годы быть почти невидимым, его и коллеги не очень замечали. Он постоянно был поглощен мыслями о жене и дочери, мысленно вызывал их, пытался установить контакт. Он ничего не знал о них с начала войны.
Оставшись во дворе бани один, он растерялся. Он и до этого был мрачно-растерян, потому что в бане посмотрел вдруг на свое тело, которого прежде как-то не замечал, и увидел, что оно уже стариковское, что он тщедушен и сам себе противен. И Сциллард задумался о своей задаром прошедшей жизни, в которой он не совершил никаких научных подвигов и вполне мог быть счастлив с женой, которую любил действительно; ну не всем же быть научными гениями, некоторые могут быть посредственными математиками, тихими мещанами. Он потому и сбежал в СССР, что здесь, казалось ему, можно посильно участвовать в строительстве нормального общества. Но общества никакого не получилось, жизнь его была сломана, а семья безнадежно утрачена, хотя надежда, разумеется, умирает последней. Сам Сциллард был венгр, а жена у него была русская, и он надеялся, что свои как-нибудь не дадут ей пропасть. Он стоял во дворе бани среди омского марта, похожего на московский январь, и прикидывал, как ему добираться до завода, где они жили и работали. Он примерно представлял этот завод, улицу Куйбышева, но у него не было ни денег, ни документов, вообще никаких доказательств его бытия. Идти через центр он боялся, здесь его приметил бы первый же постовой. И Сциллард решил как-нибудь доползти по окраинам — он давно не передвигался без охраны, панически боялся просто идти по улицам чужого города, которого вдобавок не знал.
Окраины Омска были темны, безлюдны, барачны. Сциллард шел и оглядывался, сунув руки в карманы. Хотелось курить, но закурить он почему-то боялся. Ему представлялось, что курение на улице без команды может выглядеть вызывающе. Кроме того, его самовольная отлучка — которую, конечно, поставят в вину ему, а не прапорщику — могла выглядеть побегом, по военному времени это был конец, не спасла бы никакая шарашка, в которой от него вдобавок было мало толку. СцилларД бы, конечно, полз, если бы ползущий человек не привлекал дополнительного внимания. Чтобы чувствовать себя чуть храбрее, он стал повторять стихотворение одного забытого венгерского поэта; он вообще редко вспоминал родной язык, но теперь, в обстоятельствах совершенно невыразимых, именно этот язык стал его последней опорой.
По-русски это было примерно так. Под лунным светом брожу я по лесу. Зубы стучат. Насвистываю. Позади меня идет десятисаженный добрый князь Тишины. И горе мне, если я обернусь. О, горе мне. Замолчи я или обрати я свой взор вверх, вверх на луну — вскрик, хруст. Добрый князь Тишины сделает большой шаг и растопчет меня.