Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой — он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется к благозвучному изумленному «о!» полной луны и протяжно выдыхаемому «ах-х-х!» ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения «лёжа», и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.
Ночью, на холоде, я натягивал одеяло до подбородка и вслушивался в минутный взрыв смеха снаружи — учитель с женой прощались с другой супружеской парой после позднего обеда («Спасибо, Рэчел». — «До свидания, Хэл!»). Хлопали двери машины. Изо всех сил старался завестись замерзший мотор. Удача. Свет фар. Мотор включен. Последнее прощание. На моем потолке появлялся разглаженный платочек яркого света, после чего фокусник извлекал из белого цвета бежевый, из бежевого серый, и, наконец, из серого — черный. На этом последнем сукне я и бросал жребий: приступал к медитации.
Я откидывал одеяло, снимал пижамную куртку и, дрожащий, но полный решимости укротить мерзкую плоть, садился на кровать, поджав ноги. О подлинных восточных приемах я понятия не имел, зато выдумал собственные, по крупицам собрав отовсюду сведения, подслушав застольные разговоры на блаженном пиру. Не обладая достаточной гибкостью, чтобы зацепиться ступнями за бедра, я довольствовался увядшим лотосом и сжимал на коленях ладони, сводя кончики больших пальцев, соединяя вторые фаланги («люди» в «церкви» из детской игры, скорее имеющей отношение к христианству). Потом я приступал к регулированию носового дыхания, осторожной откачке газообразного топлива, и пока я сосредоточивался на его вытекании, взгляд мой обращался вверх и внутрь, к корням бровей, пока глаза не начинали болеть, а я — опасаться, что они так застрянут и я на всю жизнь окривею. Не смог я и избавиться от мысли о том, как выглядел бы в глазах наблюдателя — с наркоманскими веками над белыми бельмами.
Как бы ни концентрировался я на дыхании, мысли мои все равно кружили вокруг домашних заданий или улетучивались в гиперпространство, в новое измерение, где дрейфовали в сторону розовато-алых лобковых волос, а то и пурпурным вьюнком увивали незатейливый частокол шума в коридоре (чьи шаги?). Пока я приказывал себе дышать, мне почти удавалось исключать внешние помехи — я как бы налегал на дверь, чтобы не впустить незваного гостя, но потом прямо сквозь дверь вплывал по воздуху призрак мысли, мое внимание рассеивалось, вскоре дверь распахивалась на своих петлях настежь, пол обнюхивала в поисках пищи свинья, всё бесшумно, буколически пропадало и все растительное во мне вбирало в себя всё животное — и без того уже начинавшее ныть и изгибаться дугой в ответ на тропизмы плоти.
Но однажды ночью я воспарил. Мой мозг, всегда обладавший таким резонансом, что любая мысль рокотала в нем и, не обретая ясности, отдавалась путаным эхом, отличался в ту ночь тонким слухом. Я и вправду мог слышать свои мысли, слышать, как они возникают и иссякают. И еще я, казалось, решительно склонился над самим собой, готовый заиграть на собственной душе, точно нервный, но способный пианист, с жадностью разминающий пальцы над клавишами. Но вся разница заключалась в позиции: я решил взять всю тщету, которую столь часто ощущал, весь бессмысленный шум, чувство прозябания вдали от всего, в чем бурлит еще жизнь, и отождествить эту мирскую опустошенность со священной пустотой, превратить свой стыд в драгоценность, объявить свою бедность богатством. Если почти всю жизнь я представлял себя в роли презренного младшего брата своей сестры, книжного червя, от которого скверно пахнет и который странно ходит и говорит, то в упомянутую ночь меня внезапно посетила блестящая идея — да, переоценить именно эту свою недоразвитость, сделав ее доказательством спасения души: знаменитой пустотой Будды. Разумеется, я признавал, что Нирвана — это покой, а все мне известное — источник мучений, что Гаутама ничего не желал, а я желаю всего, что от вожделения я чувствую мурашки по телу — но разве не могла та же самая мука обернуться своей противоположностью, внезапно превратившись в успокоение?