Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне[2], о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе[3]. Стоило мне что-то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о «справедливом курсе» Трумэна и «новом курсе» Рузвельта — но если за обедом я повторял какое-нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: «Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом». В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор качался мне исполненным высокого смысла — а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?
Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном «Кадиллаке» мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана («Прекратите! — молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. — Этого делать нельзя!»). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой-то вкуснятины — может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.
— Ради Бога, поднимите стекла и заприте двери! — крикнул нам отец. — Надо же соображать, черт подери! Неужели вы не знаете, что здесь чертовски опасно!
На крытой тележке уличного торговца висела, покачиваясь, яркая шахтерская лампа — стеклянный шар, вмещавший белое пламя без синего и желтого оттенков. Торговец продавал детям какую-то еду. Даже сквозь закрытые окна до меня доносился невнятный лепет веселых, сумасшедших радиоприемников. Фланировавший перед нашей машиной тощий малый футов семи ростом, в коротких гетрах, темных очках, голубовато-зеленом чесучовом костюме и белой касторовой шляпе с плоскими полями и зеленой лентой под цвет костюма, с издевательской ухмылкой погладил автомобиль по крылу.
— Я убью этого ублюдка! — вскричал папа. — Клянусь, если он поцарапает мне крыло, этой чертовой обезьяне не жить!
— О-о-ох… — пропела мачеха на такой высокой ноте, какой я прежде не слышал. — Голубчик, душа моя, из-за тебя всех нас поубивают.
Малый, который, по словам отца, был сутенером (что бы это ни значило), раскланялся под неслышные аплодисменты, сдвинул шляпу на один глаз на парижский манер и лениво побрел дальше, дав нам проехать.
Мы торопливо одолели пять пролетов грязной, обшарпанной лестницы, на которой валялись пустые бутылки, мешки с мусором и две куклы (обе, как я заметил, белые, светловолосые и изуродованные), миновали лестничные площадки и открытые двери, где я мельком увидел играющих в карты мужчин, а в конце коридора — бабулю, в одиночестве уснувшую в кресле с салфетками на подлокотниках. Из ее приемнике раздавалась все та же негритянская музыка. Ее коричневые хлопчатобумажные чулки сползли ниже черных колен.
Бланш мы застали в слезах. С криками «девочка, малютка моя!» она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.
Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из-за потери крови.