Я остановился перед троном кобры, ее кушеткой, и сказал:
— По словам мистера Скотта, вы написали чудесное стихотворение.
— Чудесное? — в ужасе переспросила она, беззвучно фыркнув от смеха и обнажив множество своих пестрых — бежевых, желтых, коричневых и местами даже голубых — зубов. — Он сказал „Чудесное“? — Переполнившись вселяющим ужас презрением, ее тело уже вздымалось под полосатой блузкой.
— Вообще-то я не хотел причинять ему неприятности, — робко произнес я. — Возможно, он употребил другое слово. Я понял только, что от вашего нового стихотворения он без ума.
За клубами дыма продолжался жуткий беззвучный, сдавленный смех. Кумекая Сивилла в истерике раскачивалась над треножником.
— Как по-вашему, смогу я его когда-нибудь послушать? — спросил я, и вопрос неожиданно прозвучал для моих ушей банально и грубо.
— Не заставляйте меня сегодня его читать, — взмолилась она. — Только не сегодня.
Казалось, творчество потребовало от нее максимального напряжения сил, в конце концов не беспредельных.
— Конечно, — поспешно заверил я.
— Помогите мне встать, — сказала она.
Я бросился ей на помощь и, взяв за руку, потянул. Встав, наконец, рядом со мной, она, шумно дыша, поразительно откровенно смерила меня взглядом с головы до ног. Потом она торопливо удалилась на кухню. Я последовал за ней. Она приготовила нам растворимый кофе. То, что я сижу с учительской женой и рассуждаю о поэзии или сплетничаю о других преподавателях и ребятах, казалось мне „неестественным“ — игрой, в которой взрослые делают вид, будто я один из них, будто мое мнение принимается в расчет, будто я и в самом деле достаточно самостоятелен, чтобы иметь собственное мнение. Ничего из того, что я делал или говорил, общаясь с другими мальчишками, не выходило у меня естественно. В результате при любом контакте, даже самом мимолетном, мне приходилось быть артистом, и всякий раз я сознавал, что исполняю роль обычного человека. Да и „неестественная“ беседа с миссис Скотт отнюдь не была доверительной, что придавало разговору особую прелесть, поскольку, согласно самой его природе, в нем ценилась выдумка — избавление от нерешительных, непрерывно меняющихся, но всегда строгих требований подростковой искренности. Я хотел быть искренним, но не умел. Мне это просто не удавалось, разве что в одиночестве. Неестественность избавляла от этого беспокойства, поскольку быть неестественным — значит не разоблачаться донага, а принаряжаться.
Я понравился мистеру и миссис Скотт, возможно — стал нужен им, и при их содействии мне разрешили оставаться у них после отбоя и после того, как ложился малыш Тим. В длинных коридорах за дверью их квартиры царила гулкая тишина. Мы обитали в кубе тепла, света и приглушенной болтовни. Миссис Скотт („Зовите меня Рэчел“) спускалась со своей мистической трибуны и порой даже делалась весьма дружелюбной. В полночь во всем общежитии отключали отопление, мы переходили на кухню и садились у затопленной печи с приоткрытой заслонкой. Чашку за чашкой мы поглощали кофе.
Вскоре мистер Скотт („Декуинси“) с женой начали понемногу рассказывать мне о себе. Он родился в богатой бостонской семье: отец — некий магнат, мать — великосветская сторонница строгой морали, три старшие сестры, владеющие хоккейными клюшками.
Маленький Декуинси не мог за ними угнаться, да и неловко чувствовал себя в этом беспокойном женском мире. Последовал длинный, унылый ряд всё менее заслуживавших доверия частных школ. В конце списка их гнусные названия уже ничем не отличались от названий психиатрических лечебниц или исправительных заведений для несовершеннолетних. Потом по его жизни тенью пронеслись несколько настоящих лечебниц („Ну зачем тебе все эти подробности, Куинс?“). Недолгая учеба в колледже, короткое заигрывание с психоаналитиком, снова колледж, ученая степень по латыни, очередной нервный срыв. К тому моменту он каким-то образом оказался в Майами, Флорида, где произошли два спасительных события: он познакомился с Рэчел и был обращен в то, что любил называть „верой церкви англиканской“.
С каждой ночью их жизнь обретала всё более ясные очертания, точно составлялась из фрагментов картинки-загадки: кусок неба, заключающий в себе пустой пока силуэт дерева, другой фрагмент, формой напоминающий бегущего пса, но оказывающийся локтем ребенка на фоне четырех кольев ограды. Каждый эпизод, сам по себе составленный до конца, но не сориентированный еще по отношению к остальным, постепенно чудесным образом занимал на доске отведенное ему место.