— Да, да… — я слышал, как мой голос делается все более писклявым; так или иначе, я должен был выразить волнение по поводу своих планов на будущее, — …правда, она у нас новенькая, зато уже гуляет со студентами и все такое прочее, она была в Европе, и еще она… ну, есть, допустим девчонки грудастые, да зелен виноград. А она настоящий вожак, вернее, могла бы им стать, если бы захотела и не имела такой репутации.
Мама была поглощена своим шитьем. Она уже оделась и была готова уйти, только на ее дождевике, должно быть, оказался распоротый шов. Зашив его, она тут же засобиралась.
— Замечательно, милый!
— Неужели это не интересно? — не унимался я.
— Конечно, конечно, но надеюсь, она не слишком легкомысленна.
— Для меня?
— Для кого угодно. Вообще. Ну ладно…
Мама перекусила нитку, глаза ее вдруг расширились, сделавшись по-кошачьи пустыми и умными. Она встала, изучила дело своих рук, надела плащ, двинулась к двери, вернулась, подставила мне щеку для поцелуя.
— Желаю весело провести время. По-моему, ты жутко нервничаешь. Только посмотри на свои руки. Ты же их ломаешь… никогда не видела, чтобы человек буквально руки ломал.
— Ну да, я жутко волнуюсь, — признался я в полном отчаянии.
Сестры не было дома, и после маминого ухода я остался один — один, чтобы второй раз за день принять ванну в слабом, скупом предвечернем свете, проникавшем сквозь матовое оконное стекло, и вслушаться в равнодушный, глухой шум уличного движения, так не гармонировавший с моими сердечными предчувствиями. Сама сила моих чувств как бы вытравила все, кроме главного. Я был единственным в своем роде центром сознания, ядовитой его концентрацией.
Я собирался на свидание с Элен Пейпер и должен был к тому времени успокоиться, ибо вечер наверняка будет состоять из беглого разговора о том о сем и десятка разнообразных улыбок, будут сплетаться и разниматься руки, ведь в кадрили для четверых надо быть очень внимательным, чтобы не зазеваться, когда выкликнут твое имя, внимательным и спокойным. Мне очень хотелось быть популярным, чтобы люди оглядывались, когда я бегом догоняю друзей, а потом иду, обняв его за талию левой рукой, ее — правой, ветер развевает ее длинные волосы, интимно и весело собирая их на миг у меня на плече в нечто вроде золотого эполета тайного ордена радости.
Еще в раннем детстве я превратился в косоглазое, ковыряющее в носу воплощение стыда и ненависти к самому себе, в жаркий летний день скрючившееся в уголке пропитавшегося потом кожаного кресла, от этой жары умолкали птицы, даже рабочие на соседней стройке, а я спасался, приподнявшись к напольному вентилятору, который укоризненно качал головой слева направо, справа налево, дабы многократно выразить занудное „нет, нет, нет“ и выделить вызывающее легкое раздражение марево своего дыхания. Нет, нет, нет — вот какие слова твердил я себе, не натужно, а как бы вознося молитву равнодушному ко всякому горю Иисусу. Энергия сама по себе есть некий вид искупления. Неудивительно, что мы восторгаемся Сатаной. Но будь Сатана равнодушен, будь он бледным мужчиной в нижнем белье, который днем смотрит за опущенными жалюзи телевизор — о, будь Дьявол таким, я бы его испугался.
Казалось, именно это и сулит популярность: избавление от унижений повседневной жизни, от ее геологического оцепенения, от повседневности, которая покрывает клинок решимости ржавчиной и уродует театральный занавес, которая обесцвечивает все краски и превращает в пастбища все поля. Обрести популярность было все равно что стать крупной фигурой, может быть, даже личностью, ведь если существовать — значит быть замеченным, то быть замеченным множеством глаз, к тому же с завистью, интересом, уважением или любовью, — значит вести более насыщенную, более яркую жизнь, каждая мельчайшая подробность которой ежеминутно изучается и за каждую воздается сторицей. Я знал, что моя сестра не пользуется популярностью, по крайней мере вне школы. Вечер за вечером она сидела дома, и какую бы прическу ни делала, какие бы юбки ни надевала, выглядела она никому не нужной, от всеобщей неприязни она казалась неряшливой.
Судя по маминым рассказам, девчонкой сестра была популярна, но выросла она на ферме, где всё делалось совместно с другими семействами. Разве мог я объяснить ей, насколько все изменилось, втолковать, что мы, дети, почти не признаем собственных родителей, что родители нам так же неинтересны, как богатые в романах из жизни отбросов общества; родители были большими наивными людьми, которые время от времени задавали неуместные вопросы и от которых следовало всегда скрывать правду. В частности, логичные или, по крайней мере, последовательные критерии взрослых, их поклонение деньгам, имуществу, уютному семейному очагу ценились нами, молодыми, только как принципы, коими можно с легкостью пренебречь, ибо наши пристрастия в одежде, музыке, людях были неукоснительно прихотливы.