— Именно! Именно! — восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?
Если меня стали интересовать вечные вопросы — о смысле жизни, времени, бытия, — то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии — нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.
В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.
Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна — но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.
Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду — все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.
Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена — все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.
— Да-да, — сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, — знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, — и у меня замерло сердце.