Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, — жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как-то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, „реализм“ прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь — так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.
Я считал, что для того чтобы описать мои собственные переживания, потребуется перевод с грубого местного говора подлинных бесконечных мучений — убогих, беспорядочных мыслей и всепроникающей скуки — на строгие двустишия яркого, прекрасного чувства, то есть необходимо придать тому, что я испытывал, более возвышенный смысл и дополнительный импульс. В то же время меня так и подмывало… Что, если я смогу описать свою жизнь такой, как она есть? Что, если я смогу изобразить всю ее беспросветную тупость, всю тоску и тайную страсть, никем не разгаданную, ничем не выданную — изобразить бестолковую бурую жеоду, которая пытается грызть самое себя кварцевыми зубами?
Библиотека в центре города была построена в прошлом столетии как оперный театр. Еще учась в начальной школе, я часто бывал в этой библиотеке, которая находилась в том же квартале, что и контора отца. Библиотека, точно слезящимся глазом, смотрела ввысь наклонной застекленной крышей, над которой кружили голуби. Их тела сливались в дрожащую серую дымку, но потом одна из птиц опускалась на крышу, и тогда ее резвые черные лапки напоминали аккуратную клинопись. Свет струился сверху сквозь книгохранилища, расположенные в виде подковообразных ярусов: бывших балкона, бельэтажа, лож, вплоть до партера, сохранившего свой покатый пол, но уже очищенного от кресел и заставленного массивными дубовыми шкафами для каталогов и дубовыми столами, где рядом с гусиными шеями ламп и перешитыми лохмотьями в бумажных мешках читали газеты небритые старики. Сцену разрушили, но планки на стене указывали на места, где некогда крепились канаты.
Ограждения множества галерей все еще описывали грубые арабески в позеленевшей бронзе, но старые балконные перекрытия уже заменили прямоугольными кусками дымчатого стекла, отполированные, скошенные края которых слабо поблескивали изумрудным светом. От ходьбы по этому стеклу у меня кружилась голова, но стоило мне углубиться в чтение, как я оказывался среди холодных полупрозрачных глыб и скользил по окутанным густыми облаками ледяным полям. Я целиком растворялся в запахе пожелтевшей бумаги. Из книги выпала отклеенная страница и оторвался, рассыпавшись, уголок — я портил общественное достояние! Внизу кто-то исступленно спорил с библиотекарем. Собралась призрачная толпа невидимых любителей оперы, которые расселись впереди в своих пышных прозрачных нарядах и приготовились слушать и лицезреть. Я читал двуязычное либретто „Богемы“. Благодаря то и дело попадавшимся столбцам на непонятном мне итальянском, которые я мог пропускать, страницы мелькали одна за другой, приближая прощание любящей пары в метель, самозабвенное примирение, медленное угасание бедняжки Мими. Я взглянул наверх и увидел, как по стеклу топает пара башмаков в сопровождении постепенно тускнеющего и темнеющего кружочка — резинки на кончике трости. Огромный зал библиотеки застилали слезы.
На другой стороне улицы отец одного моего приятеля держал книжный магазин. Когда я входил туда, меня едва не сбили с ног двое выходивших на улицу мужчин. Один из них коснулся моего плеча и отвел меня в сторонку. Его щеки покрывала трехдневная щетина, во рту красовались блестящие влажные клыки, к бедрам прилип мятый дождевик модного покроя. Он сказал:
— Куда это ты так спешишь, что не можешь даже поздороваться?
Вот он, наконец, и появился, но я уже наверняка знал, что окажусь недостойным его — я был омерзителен со своими девчоночьими привычками и родимым пятном, которое он обнаружит у меня между лопатками.
— Разве мы знакомы? — спросил я.
Я почувствовал, что знаю его так, как будто мы целый месяц, ночь за ночью, ехали, сидя лицом к лицу в купе, через тридцать частей многосерийного, но бессюжетного, хотя и весьма волнующего сновиденья. Стесняясь собственной внешности, я улыбнулся.
— Конечно, знакомы. — Он рассмеялся, а его спутник, казалось, расплылся в улыбке. — Нет, правда, тебя как зовут?
Я сказал.