Мы уже невольно вторглись в сферу рассмотрения вопроса о природе земельной собственности в раннесредневековой Европе. Здесь нет ни места, ни возможности в должной мере углубиться в его существо. Я позволю себе вкратце остановиться лишь на отдельных аспектах этого вопроса. Не представляли ли собой упорные и неустанные поиски сельской общины в источниках начального этапа Средневековья выполнение советскими медиевистами определенного «социального заказа»? При этом отечественных историков не останавливало то обстоятельство, что в сохранившихся памятниках I тысячелетия н. э. мы не встречаем ни упоминаний общинной организации, ни самого термина «communitas». Что касается термина «villa», то он, вопреки очевидности, необоснованно получал явно тенденциозное истолкование (ср. его интерпретацию в работах Н.П. Грацианского и А.И. Неусыхина). Не показательно ли то, что если в своей монографии «Общественный строй древних германцев» (1929) Неусыхин отрицал существование у них общины, то начиная с 40-х годов рядовые свободные франки, как и представители других германских племен, расселившихся на территории завоеванной ими империи, без каких-либо доказательств упорно именовались в его работах «общинниками»?
Земельный надел крестьянина или иного владельца в ряде источников характеризуется как аллод («allodium»). В контексте теории, с коей я полемизирую, аллод рассматривался как индивидуальный надел, первоначально подконтрольный верховенству общины, а на более поздней стадии эволюции последней превращающийся в частную собственность, в «товар» (Энгельс). В любом случае аллод представляется историкам объектом имущественных прав, предметом отчуждения и более или менее свободного распоряжения. За неимением данных историки лишены возможности более глубоко проникнуть в его природу.
Мне кажется, однако, что положение не безнадежно. Есть возможность прибегнуть к своего рода «обходному маневру». Правда, для этого нам придется покинуть территорию франкского государства и вновь обратить свои взоры на Север.
Как мне уже неоднократно приходилось подчеркивать, древняя Скандинавия могла бы послужить для медиевиста своего рода исследовательской лабораторией. Дело в том, что если на континенте Европы латынь на протяжении ряда столетий оставалась официальным языком, на котором записывали как повествовательные тексты, так и юридические документы, то на Севере, как отчасти и в донормандской Англии, преобладали записи на народном языке. Культурно-историческое значение этого факта поистине огромно. Я позволю себе напомнить мысль Марка Блока: когда лица, заключавшие между собой поземельную или иную сделку, обращались к ученому клирику, писцу, который должен был записать условия соглашения, то эти люди выражали свои намерения на родном языке; однако ученый писец фиксировал это соглашение на латыни. Тем самым происходил переход из одной системы понятий в другую. Задача, стоящая перед современным медиевистом, говорит Марк Блок, заключается в том, чтобы мысленно перевести условия сделки с латыни на язык, на котором говорили и думали контрагенты, — задача трудноисполнимая. Трудность прежде всего в том, что мы лишены возможности подслушать речи этих людей[594].
Что касается скандинавов, то записи права и повествовательные и поэтические тексты, сохранившиеся в огромном количестве, за немногими исключениями записаны на древнесеверном (древнеисландском, древненорвежском) языке. Это обстоятельство, само по себе облегчая труд медиевиста, открывает перед ним возможность несколько ближе подойти к сознанию носителей народного языка. Еще более существенно другое преимущество: исследователь имеет дело не с немногими германскими правовыми понятиями, кое-где рассеянными в латинских текстах и подчас остающимися загадочными в силу своей изолированности, но с огромным правовым вокабулярием, термины которого изменялись в зависимости от контекста. Мы можем узнать, как эти люди представляли себе самые разные аспекты социальной и правовой действительности и, более того, как эти последние соотносились с общей картиной мира, присущей носителям языка.