Память — феномен, привлекающий за последнее время все более пристальное внимание историков. Если и раньше ее значение для нашей дисциплины не вызывало сомнений, то ныне memoria выдвинулась в первый ряд понятий, над которыми задумываются исследователи культуры, религиозной жизни, повседневности, человеческой индивидуальности. При этом память выступает не в качестве некоего фонда раз и навсегда сложившихся представлений и привычек сознания, как хранилище знаний и сведений, откуда историки могут черпать свой материал, но прежде всего в качестве живой, изменчивой стихии. Но существует и еще одна сторона этого явления, которая, как мне кажется, прояснена несколько слабее, — это уже не память в истории, но память самого историка.
Известно уже немалое число работ, в которых историки рассматривают свой собственный путь в науке и тем самым плотнее и глубже вводят читателя в свою творческую мастерскую. В частности, вспоминаются «Очерки об эго-истории», созданные рядом видных представителей французской историографии, равно как и воспоминания Жоржа Дюби, Эмманюэля Леруа Ладюри и Жака Ле Гоффа. Тем не менее чтение этих мемуаров привело меня к мысли, что они едва ли могут послужить образцом для создания сочинений того же жанра отечественными историками. Различие в общей атмосфере, в которой жили и работали ученые двух стран, в их судьбах и, соответственно, в манере восприятия действительности. Русского читателя мемуаров французских коллег не может не поразить дух благополучия, в них присутствующий, дух, внушающий удовлетворение и вместе с тем порождающий чувство контраста, если вспомнить о перипетиях, которые претерпели российские аборигены. Об этом ниже и пойдет речь.
Несколько лет назад мне уже приходилось писать о том, что в то время как из письменных столов или тайников многих писателей, мыслителей и других деятелей науки и культуры были извлечены на свет божий их потаенные сочинения (опубликованные сперва нередко в «тамиздате» или в «самиздате»), письменные столы отечественных историков либо продолжали хранить свои тайны, либо ничего не содержали. Разумеется, нет правила без исключений, но в целом отмеченный мною контраст остается реальным. О чем свидетельствует молчание историков? Либо о том, что им нечего было сказать в дополнение к уже напечатанному, либо о парализовавшей их робости мысли.
В частности и в особенности этот «заговор молчания» выявляется в почти полном отсутствии мемуаров историков. Каковы были их искания в области исторической мысли (если таковые вообще имели место)? Каковы были их раздумья относительно истории, не допущенные ими самими или цензорами разного рода на страницы их ученых трудов? Как они реагировали — не в официальной подцензурной обстановке, но приватно — на новые научные идеи, выдвигавшиеся на протяжении XX в. в мировой историографии? И, пожалуй, самый трудный вопрос: как они сами оценивали свои труды, созданные в столь сложной и неблагоприятной для свободного творчества ситуации? Короче говоря, что на самом деле скрывалось под поверхностью пресловутого «морально-политического и идейно-теоретического единства» советских историков, время от времени нарушаемого «проработками» мнимых или подлинных «еретиков» и их исторжением из сплоченных рядов носителей «единственно верного» исторического мировоззрения? Кое-что из этой печальной истории советской исторической науки можно узнать даже из апробированных властями публикаций, но они преподносят, естественно, одну лишь официозную и лживую версию подлинной драмы, которая разыгрывалась на страницах журналов, книг и газет, на академических заседаниях и в вузовских аудиториях. Эта драма — неотъемлемый и немаловажный аспект катаклизмов, переживавшихся нашей страной на протяжении почти всего истекшего столетия.
Симптомы этой драмы, степень ее остроты, последствия, которые она имела для тех или иных историков (критика в одних случаях, приведение к молчанию в других, увольнение и даже арест в третьих), были переменными величинами в зависимости от более общей ситуации, но самый ход драмы практически не прерывался.
В этом суровом и отравленном климате принуждены были трудиться как маститые ученые, еще сохранявшие внутреннюю связь с традициями русской культуры и науки дооктябрьской эпохи, так и молодые, только начинавшие свой трудовой путь.
Современный читатель неплохо информирован о лысенковских погромах в генетике, о гонениях против кибернетики, о попытках «закрыть» теорию относительности, не говоря уже о расправах над писателями, художниками, композиторами, о шельмовании социологов, экономистов, о нападках на лингвистов и о своего рода кульминации всей этой вакханалии в последние годы жизни Сталина в «деле врачей».