Это более или менее очевидно. Однако подход к историческому источнику не как к бездушному артефакту, а как к порождению человеческой психики все еще остается достаточно чуждым для части историков. Их мысль по-прежнему пребывает в плену представлений, присущих исторической науке XIX — начала XX в. Старая позитивистская историография исходила из понятия о пассивном историческом источнике, из которого рабски следующий ему историк способен извлечь преимущественно лишь лежащую на поверхности информацию: из памятника права — данные о праве, из хозяйственного источника — сведения о производстве и сбыте продукции, из хроники — сообщение о событии и т. п. В своем «Введении в историю» Луи Альфан утверждал: «Там, где молчат источники, нема и история; где они упрощают, упрощает и она; где они искажают, искажает и историческая наука»[240]. Девизом позитивистской историографии было накопление фактов. Представители этой историографии были склонны уподоблять себя, по признанию III. Сеньобоса[241], «сборщикам тряпья», поскольку чем больше фактов они накопят, тем скорее, по их убеждению, они откроют исторические законы, якобы «сами собой» и «почти незаметно для историка» вырисовывающиеся из этих фактов[242]. Истина для них «запрятана» в текстах. «Тексты, все тексты, ничего, помимо текстов», — восклицал Фюстель де Куланж, виднейший представитель этого направления во французской исторической науке.
Пафос эмпиризма, фактонакопления, разумеется, не мешал историкам руководствоваться определенными философскими и идеологическими концепциями, но это включение теории в исследовательскую практику совершалось бесконтрольно, историки не были склонны вникать в гносеологические проблемы. В противоположность подобной беззаботности современная историческая мысль выдвигает принцип понимания, герменевтики, раскрытия смысла, имплицированного в текстах. В основе этого подхода лежит идея, что историческое знание представляет собой важнейшую составную часть самосознания общества, ту интеллектуальную форму, в которой цивилизация дает себе отчет о своем прошлом и, следовательно, о самой себе. Это определение, восходящее к Хёйзинге[243], объединяет прошлое — предмет изысканий и размышлений историков с современностью и тем самым устанавливает то поле мыслительной напряженности, в котором развертывается диалог между прошлым и настоящим. Для того чтобы заговорили источники — творения людей изучаемой эпохи, им нужно задать вопросы, которые продиктованы историку собственным временем, его актуальной человеческой проблематикой.
В результате история перестает быть для нас «уснувшим некрополем, который населен душами, лишенными субстанций»[244]. Историческое знание, по словам Февра, призвано объяснять миру мир и вопрошать мертвых от имени живых и ради живых. Поэтому во главу угла выдвигается постановка проблем. Историку необходимы идеи, «эти славные маленькие женщины, о которых Ницше сказал, что они не отдаются мужчинам с лягушачьей кровью»[245].
Таким образом, историческое исследование, ориентированное на диалог между настоящим и прошлым, в корне меняет всю ситуацию. Односторонне и ошибочно живучее представление о том, что для лучшего понимания чужой культуры нужно как бы «переселиться в нее», забыв о своей собственной культуре. Это невозможно. Первое условие научного понимания — «вненаходимость» понимающего, осознание им того, что он принадлежит к другому времени, к иной культуре, нежели те люди и их творения, которые он хочет понять. «Чужая культура только в глазах другой культуры раскрывает себя полнее и глубже… Один смысл раскрывает свои глубины, встретившись и соприкоснувшись с другим, чужим смыслом: между ними начинается как бы диалог, который преодолевает замкнутость и односторонность этих смыслов, этих культур… При такой диалогической встрече двух культур они не сливаются и не смешиваются, каждая сохраняет свое единство и открытую целостность, но они взаимно обогащаются»[246].