Очевидно что роль экзотических, необычных и чудовищных людей не могли играть те отдельные "евреи исключения", которых в течение почти столетия принимали и терпели как "чуждых выскочек" и "дружбой с которыми никому бы не пришло в голову гордиться".[165] Гораздо в большей степени подходили для такой роли те, кого никто не знал, кого на первой стадии их ассимиляции не отождествляли с еврейским сообществом и не воспринимали как его представителеи, поскольку подобное отождествление с хорошо известными образованиями резко ограничило бы полет воображения и ожидания общества на их счет. Те, кто, подобно Свану, обладал необъяснимо тонким пониманием общества и вкусом, как правило, принимались. Однако с большим энтузиазмом принимались те, кто, подобно Блоку, пребывал в такой ситуации: "принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои евреиских каст, занимавших более высокое положение, чем его каста, и подавлявших своим величием ту, что находилась как раз под ней". Желание общества принять полностью чуждых и, как оно считало, полностью порочных людей разрешало то напластование нескольких поколений, которое нужно было преодолеть новопришельцам, с тем "чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств".[166] Не случайно, что это происходило вскоре после того, как французское еврейство во время панамского скандала уступило перед напором инициативных и неразборчивых в средствах авантюристов из числа немецких евреев. Отдельные “евреи исключения”, с титулами и без, более, чем когда-либо, устремившиеся в общество антисемитских и монархических салонов, где они могли мечтательно вспомнить о добрых старых временах Второй империи оказались в одинаковом положении с теми евреями, которых бы они никoгдa не пригласили в свои дома. Если еврейскость как признак исключительности служила причиной признания евреев, то предпочитали тех кто образовывал "шествие однородное, шествие людей ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели", "не ассимилировавшихся до такой степени", как их собратья-выскочки.[167]
Хотя Бенджамин Дизраэли все еще принадлежал к числу евреев, допускавшихся в общество потому, что они были исключением, его секуляризованное представление о себе самом как об "избранном человеке избранной расы" предвосхищало и обрисовывало контуры будущего самоистолкования евреев. Если бы все это, каким бы фантастическим и грубым оно ни было, не совпадало столь странным образом с тем, что общество ожидало от евреев, то евреи никогда не смогли бы играть свою двусмысленную роль. Дело, разумеется, обстояло не таким образом, что они сознательно приняли убеждения Дизраэли или намеренно разрабатывали ту начальную робкую, искаженную самоинтерпретацию своих прусских предшественников начала века. Большинство из них пребывало в блаженном неведении относительно всей еврейской истории. Однако в случаях, когда евреи в двусмысленных условиях общества и государства в Западной и Центральной Европе становились образованными, секуляризованными и ассимилированными, они утрачивали ту меру политической ответственности, что должна была бы быть присуща им в силу их происхождения и носителями которой все еще были знатные евреи, хотя она и была связана с их привилегиями и правящими функциями. Еврейское происхождение, лишенное религиозного и политического подтекста, стало везде психологическим свойством, превратилось в "еврейскость" и отныне могло рассматриваться только в категориях добродетели или порока. Если верно, что "еврейскость" не могла быть превращена в интересный порок без посредства предрассудка, считавшего ее преступлением, то верно также и то, что такое искажение стало возможным благодаря тем евреям, которые считали ее врожденной добродетелью.