Это — второе письмо. Первый обвинительный акт я разорвал.
Будем трезвыми: так же, как, верно, и ты, я верил некогда в какую-то свою великую и необыкновенную роль в необычном и великом деле. И в таком своем идиотском заблуждении начал я писать дневник. Чудаков, вроде меня, сейчас много. Пожалуй, больше и нечего добавить о тетради, которую я тебе посылаю. Не далее как сегодня хотел я ее сжечь. Потом решил не уничтожать плодов своего чудачества просто так (только не чудачество ли это вдвойне?). Если сохранишь тетрадь и если каким-то чудом уцелею и я — то после войны буду судить себя сам. Зачем подвожу баланс? Да потому что последние напряженные секунды стремительно летят к неизбежной цели. Только вчера сдали экзамены, и снова — уже сегодня — будем офицерами! Не смейся! У меня даже болью отдает в руке, когда я пишу об этом.
Кто раньше поспеет к цели? Мое письмо, Ленин или немцы? Прочитаешь ли ты это письмо раньше, чем Ленин и немцы достигнут Петрограда?
От таких вопросов бежишь к людям и спасаешься среди них. В куче мы и сегодня еще можем стоять прямо. Одиночество нынче — камера смертника. Мы стоим на пороховых бочках, бессильные отвести руку, которая наверняка этот порох подожжет. Когда я думаю об этом одиночестве, то кажусь себе ничтожнее затерявшейся дождевой капли. Поэтому плевать мне теперь на свой дневник. В кучке-то мы плюем на всякий мусор, уносимый паводком. Плюю и пасам этот паводок, нынешний всемирный потоп. И ты плюнь на меня. Если ты еще цивилизованный человек и носишь еще отпечаток европейской индивидуальности, поезжай служить во Францию! [225]
И будь здоров.
У Бауэра с первых же строк зазвенело в ушах.
В сильно потрепанной тетрадке половина страниц, видимо, чистых, была вырвана. Почерк только в начале был спокойный и разборчивый. Бауэр ушел с дневником на кухню, в которой жил, и сел к окну. Сначала читал внимательно, потом, торопясь и возмущаясь, проглатывал целиком абзацы.
Первые, аккуратно написанные строки гласили: