Эка невидаль – описать собственную юность. Откуда же тогда эта печаль? Нет, не оттого, что не сбылось. Юности и положено быть несбыточной. А оттого, видно, что все это для меня воплотилось в болезни, что те рассветы обрушились черными дырами мрака, небытия, депрессий. Что мои друзья остались верными своей юности, реализуют свои проекты, а я все сижу над очередной грудой развалившегося даже не Дворца, а просто постройки и не знаю, как мне жить дальше с этой болезнью. Каждый час, каждые два часа – как жить?
Хотя понимаю: депрессию надо изживать, проживать, переползать на тот, живой берег, к нашим, к живым...
...Как-то раз я проснулась в диком, цепенящем ужасе: «Мама! Людей нет!» Был ли это сон или видение, не знаю. Но ужас был огромный. Моя находчивая мама не растерялась: «А вот мы есть с тобой, нам больше никого и не надо». А мне было так даже очень надо. Мы с юности мечтали всех людей в свою телегу усадить. Шут с ней, с телегой, лишь бы люди были живы!
На наших собственных планетках – дома, семьи, круга общения – кое-что получилось. Все говорят: «Ах, какая свобода, какая атмосфера». Но земшарик нам не доверили. И правильно сделали. Мы бы его подарили детям, а те бы такое устроили! Корчак это уже описал в сказке про Короля Матиуша.
Владимир Анатольевич, знакомясь со мной в Центре, пытался выяснить, есть ли у меня друг, которому можно позвонить и в два часа ночи. А я твердила, что не понимаю, почему нельзя подождать до утра. Отчаявшись, доктор резюмировал: «Значит, так: у вас есть муж (я тогда была замужем за Леонтием), а все остальные – друзья?»
«Правильно», – обрадованно кивнула я.
Правда, он, наверное, не понял: друг в нашем смысле не тот, с кем выпивают, а кому звонят, когда есть дело. И только при встрече уже – объятия, поцелуи. А так – мы даже не шлем друг другу писем.
Мгновенно собрать деньги, выехать на помощь, разрешить конфликт на месте – это мы можем. Но не умеем лечить депрессию. Не знаю почему, но я остаюсь практически одна с болезнью помимо мамы, доктора и еще пары ребят, кому могу жаловаться по телефону. И то – это мне везет!
Сейчас почувствовала себя теткой в зеленом халате, которая то и дело переплетала жидкую косицу и, покачиваясь на своей кровати в Ганнушкина, безостановочно бубнила, едва увидит белый халат: «Доктор, подойдите ко мне, я вам расскажу кое-что интересненькое. Это история всей моей жизни. Не пожалеете!» Ее даже никто уже не замечал, да и говорила она, уставившись в пол. Ладно, хватит о больницах, пора опять о друзьях.
А ведь, выходит, правильно нас громили и закрывали обкомы, райкомы и прочие КГБ за сектантство. Мы и были сектантами новой, более живой, чем ортодоксальная, коммунистической религии. А те, кто с нами боролся – ортодоксами. Не моя мысль: в той России коммунизм никогда не был подлинной наукой, хоть и зубрили его во всех школах, он всегда существовал в форме религии. Поэтому с такой яростью, поражающей советологов и современных интеллигентов, народ-богоносец крушил купола и кресты. В этом, по-моему, была не слабость и поверхностность веры, а, наоборот, ее сила – сила веры в нового Бога – в человека. На развалинах храмов хотели возвести новую религию. Это мироощущение хорошо знакомо мне самой и моим соратникам: мы все мечтали быть Доном Руматой из романа Стругацких «Трудно быть богом». Для нас они своими героями-звездолетчиками заменили иконостас в невидимой, глубоко в сердце хранимой «церкви».
Внешне это был просто круг ребят, сидевших у свечки, что и дало формальный повод обвинить нас в сектантстве. До серьезного анализа огромной мощи коммунарства дело не дошло: разогнали с десяток коммун да запретили употреблять в печати этот термин, вот и все.
Я же считаю основой болезни – и своей, и многих – именно уход от Бога под этаким детским флагом: «Я сам!». И планету спасу, и людей накормлю, вот мы сейчас в нашей собственной ООН соберемся с ребятами и все решим. И тебя, Боже, конечно, не забудем: будешь ты у нас тут в почестях и славе. А пока не мешай, дай порулить!
К столу! Когда ускользает уверенность из-под ног, когда начинаешь барахтаться в страхах – к столу. Тысячи, десятки, сотни тысяч людей, страдающих моим недугом, лишены самой этой возможности – выкрикнуть, выразить свою боль.
От их имени я и пишу.
Да нет, вру, слезь с трибуны! Я лишь продолжаю свидетельствовать свою болезнь. Ни от чьего имени, кроме своего.
У меня есть жизнь, и я ее играю!
Но тогда выходит, вся моя жизнь – это болезнь? И история болезни и есть история моей жизни?