Крики, вопли время от времени нарушали монотонный ритм жизни. Особенно пронзительно кричала худенькая, очень изящная девушка Оля. Она выскакивала из палаты в белом махровом халате, закрыв лицо руками, и отчаянно, истошно вопила: это она опять увидела лицом к лицу смерть. Сестры стремглав мчались к ней со шприцами. В промежутках она часами спокойно болтала со своим врачом, бесподобно пела под гитару, аккомпанируя себе, сочиняла прекрасные стихи. Но кошмарные видения не отступали.
А я уже поняла: наши видения, кошмары и бред разрушительны для личности, но могут быть и источником творчества.
Депрессия
В подъемах я остро, нестерпимо люблю людей, запойно общаюсь с ними. В депрессиях наступает немота, я с трудом выдавливаю из себя банальности. И это страшно тяготит, как утрата правды. Утрата той полноты общения, когда я могу словом, беседой помочь человеку и понять его. В депрессии будто отключают почти все каналы восприятия, оставляя прожиточный минимум и – бездонную горечь об утраченном. В депрессиях я упорно хочу быть кем-нибудь другим (каждым, кто мне встречается): кассиршей ли в буфете, зубным врачом, секретарем в отделе, заклеивающим конверты – они делают что-то простое и нужное, в них нет пустоты, – но не хочу быть собой.
Деперсонализация – суть депрессии, как я где-то прочла. То есть утрата человеком чувства собственного «я». Это невидимый и оттого еще более мучительный процесс. Когда вырезают аппендикс или ампутируют руку или ногу – это зримо, это понятно. Это вызывает естественное сочувствие. А вот когда ампутируется сердцевина личности, тогда безмолвный, безысходно отчаянный крик принадлежит только самому кричащему, и услышать его кому-то другому просто невозможно. Мне-то еще повезло: остаются буковки – хрупкая лодочка в океане бессмысленности. Я научилась и это скрывать под бодрой улыбкой, идя уверенной походкой. В первую депрессию в Ганнушкина два месяца подряд победно, лучезарно улыбалась на обходе с одной целью: выбраться отсюда и покончить счеты с этой жизнью. Жутко страдала при этом от своей неправдивости. Но правдой был бы только один крик.
Может, депрессия – это предельный эгоизм? Когда концентрируешься только на своей боли, механически и с тоской преодолевая реальность.
«Счастливая, ты книгу можешь читать», – вздохнула одна девочка, тоже находившаяся в глубокой депрессии. Я не стала ей объяснять, что уже час держу открытой книгу на коленях, не в силах связать две строчки.
В депрессии все то, что казалось волшебным, многозначительным, ликующим, становится обыденным, тусклым, тоскливым, даже зловещим.
Я не знаю, зачем и кому нужны эти перепады, эти качели. Я не знаю смысла своего предназначения, когда в очередной раз рушится мир, и я становлюсь блеклой, запуганной копией того существа, которое всех «вдохновляло».
Я даже не знаю, истинна ли моя любовь к людям, если она сгорает яркой вспышкой, сменяясь мраком собственной запуганности, боязни людей. Это два разных существа: я в депрессии и я в подъеме. Они друг с другом не встречаются, разве что под крышей этих вот страниц. Ведь начала я писать – в подъеме, продолжаю – в депрессии.
Просто Юрка
Конечно, ему в лицо и никому другому я напрямую не открывала эту тайну – что Юра и есть Христос. Начнутся паломничества, чудеса и вся эта канитель. В целях воспитания в нем антигордыни строго произнесла ему: «Я очень надеюсь, что ты не Христос». Он настороженно хлопал глазами, а восторженные тетки продолжали нести ему горы религиозной литературы с экстазом посвященных... Мне это претило: «Да никакой он не Христос!» – хотя бы потому, что Христос ведь не ругался со своими учениками, даже зная наперед, кто из них его предаст. А Юрка, когда старшие ребята после конфликта с ним уходили, каких только слов он вслед им не слал. А сам зимой бродил по городу, прижав к груди шапку ушедшего от него Генки. И молил меня свести его с ума.
Куда уж больше, подумала я. Это еще никем не описанная отцовская любовь не к своим, кровным, близким, а – порой даже более сильная – к чужим, дальним детям. Любовь, сродни разве что чувствам Януша Корчака в нашем веке.
Философ Ильенков, когда его ребятки ушли от него, предали, покончил с собой. Это стало последней, решающей каплей – все остальное, включая травлю в институте философии и в печати, он еще мог бы вынести.
Я диву даюсь, как такой умный, талантливый человек, как Юра, оказывается совершенно беспомощным в решении взрослых вопросов. Наверное, дело в том, что ему так и осталось «как всегда, двенадцать» – так отвечает взрослый герой в сказке Крапивина на вопрос о возрасте. Он так и не ушел из детства, из сказки. Я тоже стараюсь ее не предавать, даже ценой психушек и депрессий.
Я не скрываю: да, мы – сказочники, причем не в том смысле, что иногда пишем сказки, а сказки эти творим, как пирог, печем из реальности, словно волшебным фонарем освещаем свой путь – возможно, и для других.