Между тем строгие одежды средневекового мастера, напяленные на мага-чудодея, выглядят разностильно. Канонический рецепт средневековья утрачивает однозначность. Разноречие магических действий. От образца — к образу. На этом же, впрочем, пути замыкаются действия в обход божественному предопределению, противу послушнической покорности. Эти действия в обход вопрошающие изобретательские действия — внеположны узаконенному христианству. И все-таки в рамках христианства. Одной ручной работы недостаточно. Нужно еще вмешательство природы — силы, стоящей выше человека. Но силу эту нужно еще упросить — втайне от других, от бога и даже... от самого себя. Уговорить, убедить, влюбить в себя. Так сказать, "застраховать от волшебства волшебством", как говорил Томас Манн. А это уже совсем не поступок послушника. Это в некотором роде еретический акт, хотя и оформлен в подчеркнуто традиционных терминах. Заставить надчеловеческую силу полюбить средневекового homo faber'a — это значит превысить человеческие возможности, вступив в соперничество с богом, особенно усердно ему молясь. Вещь уплотняет ученое слово.
Итак, магия есть второй — после мистики — враг рецепта. Правда, магия не отменяет, а лишь преобразует рецептурное предписание. Механизм взаимодействия официальной средневековой и магико-алхимической рецептурности, в результате которого осуществлялись превращения, коим оказались подвержены эти разнородные формы рецептов, представлен мною ранее, лет десять назад, — в книге "Алхимия как феномен средневековой культуры". Но и венок в честь девы Марии того послушника, полсотни раз отбивавшего поклоны, и смягчение целибата Франциска для рядовых меньших братьев — все это тоже выходы за пределы образца. Магия и мистика — memento mori рецепта как формы средневековой учености, желающей быть преподанной в книжном поучающем слове.
Приобщение к авторитету соборности, а вместе с этим приобщением растворение во всеобщем субъекте — боге и только таким образом обретение глубочайшей субъективности есть подлинное чаяние мастера, делающего вещь и продолженного в ней, но желающего также быть продолженным и в ученике: столь же истово и неистребимо. Подлинное же чаяние послушника есть его собственная земная жизнь, им же осуществленная, но с помощью молитвы и внявшего ей бога. Вещь, созданная послушником, — это его праведная жизнь, достойная по смерти райского, блаженного и вечного продолжения. Опять-таки приобщение к собору, но сначала словесным — молитвенным — образом. Учитель-маг — сам себе собор: оратор и оратай; демиург и творец. Богоравный, индивидуально противостоит богу. Он же индивидуально с ним и сопоставлен. Тогда и алхимическое золото, полученное в результате осуществления магико-препаративного рецепта, не есть только воспроизведение природного золота-образца. Оно самоцельно и конкурентоспособно. Даже по отношению к своему создателю. Изделие алхимика в пределе может быть отделено от него самого, как, впрочем, и сам алхимик, одновременно оперирующий вещественным словом и словесно оформленной вещью. Как бы уловленный в тиски приема смысл.
АЛХИМИЯ, исподволь подтачивающая остов официального средневекового мышления, высвечивает скрытую "ученую" природу средневекового рецепта, но и провидит его будущую "научную" судьбу.
Принцип алхимического золота — бескачественный и бесформенный принцип; но и предельно конкретный, вещественный. Золото упрятано в шелуху тварного, несовершенного. Столкнувшись с одухотворенно-телесным средневековьем, алхимический "физико-химический" поиск сущности овеществляет себя в жестком средневековом рецепте, который в виде запретов как бы воссоздает разрушенную телесность. Имя, оторвавшееся от вещи, странно соседствует с вещью. Эссенция адептов причастна божеству. Может быть, даже заменяет его. Но в ходе своей средневековой жизни она становится субъективно-конкретной, совпадая с бесконечным субъектом — уже не бесформенным, а представляющим, напротив, сверхформу, форму форм. Учено-научный кентавр... Как сделать, но и что сделать!
Книжная средневековая ученость избывает самое себя...
Как исчерпал себя средневековый рецепт, данный как ученое слово, и что с ним сталось — это своя история. Зато самое время представить слово как знаковую память, схему-воспоминание вещи-смысла, просто смысла. Ибо эта особенность средневекового мышления, собственно, и обеспечивает демонстративно-поучающий его характер. Делает это мышление ученым не на словах, а в деле, только, так сказать, не в производственном, а в книжном в вербальных делах ученого средневековья. Делает, но и... Как это мучительно-завораживающе бывает в средневековые времена!