Помню, что, когда я сидел на скамье подсудимых во время последнего судебного заседания и слушал, как Локвуд[206] мечет в меня громы и молнии в своей заключительной обвинительной речи, мне все время казалось, будто он читает какой-то отрывок из Тацита или какое-то место из Данте или произносит одну из обличительных речей Савонаролы[207] против папства: то, что я слышал, повергало меня в панический ужас. И вдруг мне подумалось: «Вот было бы здорово, если бы все эти слова обо мне говорил не кто иной, как я сам!».
Ведь совершенно неважно, что говорят о человеке; гораздо важнее, кто говорит. Когда человек опускается на колени, бьет себя в грудь и исповедуется в содеянных им за всю жизнь грехах, вот тогда, я уверен, и наступает его высочайший момент. Это в полной мере относится и к тебе.
Ты был бы гораздо счастливее, если бы приоткрыл перед матерью хоть какие-то страницы своей жизни.
Во время нашей с ней встречи в декабре 1893 года она подробно расспрашивала о тебе, но я, само собой разумеется, был вынужден ограничиваться общими местами и о многом умалчивать. И хотя она и узнала кое-какие подробности о твоей жизни, смелости в отношениях с тобой это, кажется, ей не прибавило. Напротив, после этого она отворачивалась от реальности даже с большим упорством, чем раньше. Если бы ты рассказал ей о своих подвигах сам, все могло бы обернуться иначе. Быть может, мои слова кажутся тебе слишком резкими и обидными, но от фактов деваться некуда. Все обстояло именно так, как я говорю, и если ты прочтешь это письмо с должным вниманием, то, значит, увидишь себя таким, каким ты есть на самом деле.
А написал я это письмо, да еще такое длинное и подробное, с той единственной целью, чтобы ты смог понять, кем ты был для меня до моего заточения (все три года этой роковой для меня дружбы), кем ты был для меня во время моего заточения (его срок истекает почти через два месяца) и кем надеюсь быть я – и для себя и для других, – когда выйду на волю. Я не буду переделывать или начисто переписывать это письмо. Прими его таким, каким оно есть – исполненным страсти и боли, с пятнами от слез на страницах, с кляксами и поправками, – и постарайся хорошенько его осмыслить.
Что касается поправок и перечеркнутых мест, то они объясняются тем, что я хотел выразить свои мысли такими словами, которые абсолютно бы этим мыслям соответствовали и не грешили бы ни чрезмерной экспрессивностью, ни казенной бесцветностью.
Свой слог нужно настраивать, как скрипку. Подобно тому как излишек или недостаток вибраций в голосе певца или в дрожании струны делают ноту фальшивой, точно так же излишняя выразительность или бледность стиля мешает пониманию смысла изложенного.
Если говорить о моем письме, то мне кажется, что каждая фраза в нем имеет вполне определенный смысл – именно тот, что я в нее вкладывал. В нем нет ни краснобайства, ни пустых разглагольствований. И если я вычеркиваю или заменяю слова либо вношу любые другие поправки (какими бы незначительными и чрезмерно дотошными они тебе ни казались), то делаю это лишь потому, что стараюсь передать именно то, что хотел передать, хочу найти точный эквивалент своим настроениям и ощущениям. Ведь чем мимолетнее настроение, тем труднее облечь его в словесную форму.
Я понимаю – во многих отношениях это жестокое письмо: я не щадил тебя. И ты по праву можешь сказать, что я ведь признавал в начале письма, что было бы несправедливо взвешивать твою вину на одних весах с обрушившейся на меня трагедией, кладя на мою чашу весов абсолютно все мои горести и утраты, включая самые мелкие, самые незначительные, – а потом я все-таки поступил именно так, разобрав твои поступки и твой характер по косточкам. Да, это правда. Только не забывай при этом, что ты сам, образно говоря, положил себя на чашу весов.
И все же должен тебе сказать, что если положить на одну чашу весов тебя, а на другую – одно-единственное мгновение моего заточения, то твоя чаша взлетит кверху, как перышко. Ты избрал свою чашу весов, подталкиваемый самовлюбленностью и тщеславием, и ты цепляешься за нее, руководимый ими же.
Нашей дружбе был свойственен серьезнейший психологический изъян – абсолютное отсутствие пропорции. Ты пробрался в жизнь человека, слишком просторную для тебя; в жизнь человека, вращающуюся по орбите, намного превышающей по широте интеллектуального кругозора орбиту твоей собственной жизни; в жизнь человека, чьим помыслам, чувствам и деяниям присущи высокие интересы и цели; в жизнь человека, исполненную (может быть, чересчур) чудесного (может быть, трагического?) предназначения. Ты же вел вполне заурядную жизнь с заурядными потребностями и интересами, и по меркам твоего узкого круга твою жизнь можно было считать идеальной. Таковой она была и в Оксфорде, где самое худшее, что может грозить студенту, – это нагоняй от декана или назидание от ректора колледжа, а самая великая для него радость – это победа команды его колледжа в университетских соревнованиях по гребле и костер во дворе колледжа в честь этого выдающегося события.