Нетрудно догадаться, что мое решение и принятый мною образ жизни пришлись не по вкусу г-же Левассер. Дочь при всем своем бескорыстии не могла не следовать указаниям матери; и обе мои домоправительницы, как называл их Гофкур, не всегда были так тверды в своих отказах, как я. Хотя от меня многое скрывали, я видел достаточно для того, чтобы понимать, что вижу не все; и меня мучила не столько возможность навлечь на себя подозрение в соучастии, – это легко было предотвратить, – сколько жестокая мысль, что я никогда не могу быть хозяином в своем доме и самому себе. Я просил, заклинал, сердился – все безуспешно; мамаша выставляла меня вечным ворчуном и грубияном; она постоянно шепталась с моими друзьями; все было тайной и загадкой для меня в моем собственном доме; и чтобы не вызывать беспрестанных бурных сцен, я больше не осмеливался осведомляться о том, что там происходит. Чтобы избавиться от всей этой суетни, понадобилась бы твердость, на которую я не был способен. Я умел кричать, но не действовать; мне предоставляли говорить, но поступали по-своему.
Из-за этих постоянных дрязг и повседневных назойливых посетителей мое жилище и Париж опротивели мне. Когда мои недомогания позволяли мне выходить из дому, я шел гулять один; я мечтал о своей великой системе, я набрасывал кое-какие мысли, с ней связанные, на бумагу, пользуясь для этого записной книжкой и карандашом, которые были у меня всегда в кармане. Вот каким образом непредвиденные неприятности, сопряженные с избранным мною образом жизни, окончательно втянули меня в литературу; и вот почему во все свои первые произведения я вносил желчное раздражение, которое заставило меня заняться ими.
Еще одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, ни подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать ее. Правда, суровость, согласная с моими новыми принципами, облагораживалась в моей душе, приобретала в ней бесстрашие добродетели; и, смею сказать, именно на этой священной основе она удержалась лучше и дольше, чем этого следовало бы ожидать, так как резкость противоречит моей натуре. Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов создали мне в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова.
Мой «Деревенский колдун» окончательно сделал меня модным в свете{276}, и скоро во всем Париже не было человека популярнее меня. История этой пьесы, составившей эпоху, связана с историей моих знакомств в ту пору. Тут я должен войти в подробности, чтобы был понятен мой последующий рассказ.
У меня было довольно много знакомых, но только два избранных друга – Дидро и Гримм. Моей натуре свойственно желание объединять всех, кто мне дорог, и я так любил их обоих, что и они вскоре подружились. Я свел их; они сошлись и стали более близкими друзьями между собой, чем со мной. У Дидро знакомых было без числа; но Гримму, иностранцу и новичку{277}, надо было их приобрести. Я постарался помочь ему в этом. Я познакомил его с Дидро; познакомил с Гофкуром. Я повел его к г-же де Шенонсо, к г-же д’Эпине, к барону Гольбаху{278}, с которым я сошелся почти против своего желания. Все мои друзья стали друзьями Гримма, – это было очень понятно; но никто из его друзей не стал моим другом, – вот что было уже менее понятно. Когда он жил у графа де Фриеза, то часто давал нам обеды у себя; но никогда я не видел никакого проявления дружбы или благосклонности ни от графа де Фриеза, ни от графа Шомбера, его родственника, очень коротко знакомого с Гриммом, ни от других лиц, мужчин или женщин, с которыми Гримм был через них связан. Я исключаю только аббата Рейналя{279}, который, несмотря на то что дружил с ним, выказал себя и моим другом: с редко встречающейся щедростью он предложил мне в одном случае свой кошелек. Но я знал аббата Рейналя задолго до того, как Гримм с ним познакомился, и был очень привязан к нему после одного его поступка, не очень значительного, но полного такой деликатности и благородства в отношении меня, что я никогда этого не забывал.