Я ушел с улицы Муано, где жила эта девица, таким же пристыженным, каким выходил Сен-Пре{270} из дома, где его напоили, и, конечно, описывая его историю, я вспомнил свое приключение. Тереза догадалась по некоторым признакам, а главное, по моему смущенному виду, что я в чем-то провинился; я снял с себя эту тяжесть откровенным и немедленным признанием. Я хорошо сделал, так как на другой день явился Гримм и, торжествуя, рассказал ей о моем проступке, сгущая краски, и с тех пор не упускал случая лукаво напомнить ей о нем; это было тем более дурно с его стороны, что, свободно и сознательно доверившись ему, я имел право ожидать, что он не заставит меня в этом раскаиваться. Никогда я не почувствовал так ясно, как в этом случае, всей доброты сердца моей Терезы: она была больше возмущена поступком Гримма, чем оскорблена моей неверностью, и я слышал от нее одни лишь трогательные и нежные упреки, в которых ни разу не заметил ни малейшего следа раздражения.
Простота ума этой превосходной девушки равнялась доброте ее сердца; этим все сказано; но один случай все-таки заслуживает упоминания. Я сказал ей, что Клюпфель – пастор и капеллан принца Саксен-Готского. Пастор был в ее глазах человек столь необыкновенный, что, комично смешивая самые несоответственные понятия, она приняла Клюпфеля за папу. Я подумал, что она сошла с ума, когда возвратился однажды домой и она в первый раз сказала мне, что в мое отсутствие ко мне заходил папа. Я заставил ее объясниться и поспешил рассказать эту историю Гримму и Клюпфелю, за которым прозвище папы так и осталось в нашем кругу. Девице с улицы Муано мы дали имя папессы Иоанны. Сколько было шуток! Мы задыхались от неудержимого хохота. Те, кто в одном письме, которое им вздумалось приписать мне, заставляют меня говорить, будто за всю свою жизнь я смеялся только два раза, не знали меня ни в это время, ни в годы моей юности, – иначе эта мысль, конечно, никогда не могла бы прийти им в голову.
В следующем, 1750, году, когда я уже перестал думать о своем «Рассуждении», я узнал, что оно удостоено премии в Дижоне. Это известие пробудило во мне все идеи, вдохновившие мой труд, оживило их с новой силой и окончательно привело в брожение ту закваску героизма и добродетели, которую с детства мой отец, моя родина и Плутарх вложили в мое сердце. Я не находил ничего более высокого и прекрасного, как быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения и довольствоваться самим собой. Ложный стыд и боязнь быть осмеянным мешали мне сперва вести себя согласно этим принципам и сразу кинуть резкий вызов взглядам своего века; но я твердо решил сделать это и выполнил свое решение, когда противодействия настолько возбудили мою волю, что она восторжествовала.
Пока я философствовал об обязанностях человека, одно событие заставило меня задуматься о своих собственных обязанностях. Тереза забеременела в третий раз. Слишком искренний с самим собой, слишком гордый внутренне, чтобы допустить противоречие между своими принципами и поступками, я принялся размышлять о будущем своих детей и о своих отношениях к их матери – согласно законам природы, справедливости и разума, а также той чистой, святой и вечной, как ее творец, религии, которую люди осквернили, прикрываясь желанием ее очистить, и превратили своими формулами в какую-то религию слов, – потому что нетрудно предписывать невозможное, когда не даешь себе труда исполнять предписания.