Наконец эта вельможная особа достигла того, что стала в доме всем, а я ничем. Когда я имел несчастье в чем-нибудь ему не угодить, он бранил не меня, а маменьку, и страх подвергнуть ее грубостям этого человека заставлял меня покоряться всем его желаниям. Каждый раз, как он колол дрова, – а он делал это с необычайной гордостью, – я должен был находиться при нем в качестве праздного зрителя и безмолвного поклонника его удали. Впрочем, парень этот не был совсем дурным от природы: он любил маменьку, так как невозможно было не любить ее, и даже ко мне не питал злобы; и когда, в промежутках между его вспышками, можно было говорить с ним, он выслушивал нас порой довольно смиренно, откровенно признаваясь, что просто глуп; впрочем, после этого он делал новые глупости. Однако ум его был так ограничен, а все его склонности так низменны, что его было очень трудно в чем бы то ни было убедить и почти невозможно находить удовольствие в общении с ним. К обладанию женщиной, полной очарования, он присоединил в виде второго блюда горничную – старую, рыжую, беззубую, отталкивающие услуги которой маменька хоть и с отвращением, но терпеливо выносила. Я обнаружил эту новую связь и был вне себя от негодования; но я обнаружил также и нечто другое, что еще больше взволновало меня и повергло в отчаяние, более глубокое, чем все, что я испытал до тех пор: это было охлаждение ко мне маменьки.
Воздержание, возложенное мною на себя и как будто одобренное ею, – одна из тех вещей, которые никогда не прощаются женщинами, как бы они ни притворялись, – и не столько потому, что оно связано с лишением для них самих, сколько потому, что они видят в нем равнодушие к себе. Возьмите женщину самую рассудительную, самую философски настроенную, наименее чувственную: в ее глазах величайшее преступление мужчины, хотя бы и безразличного для нее, состоит в том, что, имея возможность обладать ею, он отказывается от этого. Видимо, здесь не может быть исключения, если даже такая сильная и искренняя привязанность была поколеблена моим воздержанием, продиктованным только добродетелью, уважением и преданностью. С тех пор я уже не находил в маменьке той сердечности и доверия, которые были для меня всегда самой нежной отрадой. Теперь она изливала передо мной свое сердце только в тех случаях, когда ей приходилось жаловаться на своего нового любимца. Когда же между ними все шло хорошо, она не баловала меня признаниями. В конце концов она мало-помалу устроила свою жизнь так, что я уже больше в ней не участвовал. Мое присутствие еще доставляло ей удовольствие, но уже не было ей необходимо; и если б я не виделся с ней по целым дням, – она не заметила бы этого.
Незаметно я стал одиноким и чужим в том самом доме, где некогда был душой и где жил, так сказать, вдвойне. Мало-помалу я привык отстраняться от всего, что в нем происходило, и от всех живущих в нем; чтобы избежать постоянных терзаний, я запирался со своими книгами или же уходил в леса, где мог дать волю слезам и вздохам. Такая жизнь скоро сделалась мне невыносимой. Я почувствовал, что физическое присутствие любимой женщины, чье сердце отдалилось от меня, растравляет мои страдания и что, перестав ее видеть, я буду меньше чувствовать жестокость разрыва. Я решил покинуть ее дом и сказал ей об этом; она не только не возражала, но даже одобрила мое намерение. У нее была в Гренобле приятельница, г-жа Дейбанс, муж которой был другом де Мабли, главного судьи в Лионе. Г-н Дейбанс предложил мне взять на себя воспитание детей в семействе г-на де Мабли. Я согласился и уехал в Лион, не оставив за собой и почти не почувствовав сам ни малейшего сожаления о разлуке, хотя прежде одна лишь мысль о ней могла повергнуть меня в смертельное горе.