В своей берложьей школе он все еще учится говорить, медвежонок, безнадежный сосунок, и все еще, как зубы мудрости, так и не выросшие, не прорезались у него взрослые глаза. И своими изначальными, райскими глазами, укрытыми в чаще леса, этими застенчивыми незабудками в зеленых ресницах, он без конца вглядывается в ясный, тонкий облик нашей Андалузии и, разгадывая на холсте ее красоту, в конечном счете приумножает ее.
Обе руки у него левые. Вспомните поговорку, от которой морщатся пенкосниматели: «То, что умеешь правой, делай левой». Но он никогда не умел делать правой. Поэтому его мысли, его чувства — такие простые! — так непросто одолеть, поэтому они так уместны, верней — так неуместны, еще верней — так естественны.
Хосе Мариа Франко
Вместо того, чтобы ходить и разговаривать, он машет крыльями и щебечет. Запевает, взлетает, смеется, опускается и снова поет. И в ходе какой-то укороченной эволюции, легкий и непоседливый, то нахохлясь, то распуская перья, он братает нас с деревьями. Это журавль, фазан, фламинго с откинутой назад пернатой гривой.
Бесспорно, Хосе Мариа Франко задуман птицей. Голенастой, большекрылой, с острым клювом и круглыми глазками. Став человеком, он, естественно, сделался музыкантом — и на все руки: пианистом, скрипачом, флейтистом, но прежде всего певуном.
Баюканье его песенной композиции, которую гуманная Консуэло приспособила для матерей и чад, вполне сгодилось бы для гнезд и желторотых птенцов.
Он рвется ввысь, отрывается от земли. С людьми ему не по себе, потому что меньше всего в нем человеческого. Что ищет он в непрерывной певчей лихорадке? На какой ветке, в какой потаенной роще совьет гнездо этот голенастый Хосе Мариа Франко?
Федерико Гарсиа Лорка — мерцающий гранадец
Кровь пяти племен, бронзовая, оливковая, медная, светлая и темная, затверделая тугим коренастым сгустком, сплавом пяти металлов для ловли молний, — Федерико Гарсиа Лорка исчезает и возвращается снова и снова. Не хочет покидать своих букашек. И в конце концов, тугобедрый, косолапый, уходит долгой
(Это он разрисовал углем лиловые стены своих потаенных окраин — розами в отбросах. Это он на мосту, когда долгий вечер зажег фонари, разругался с тремя русалками. Он говорил с ними через тайную скважину водостока. Это он, забравшись на ограду, бросил жасминную ветку белой монахине, половшей сад. И вдруг, еле сдерживая смех, прыжком вскочил на парапет и на перекрестке попросил огонька у ребятишек. А потом понесся вскачь по заглохшей тропинке, ведомой лишь ящеркам, забрызганным известью колокольчикам да неустанным муравьям.)
И он — убит? Или просто вошел в рухнувший дом? И не знает, выйдет ли и куда. По каким переходам идет он с разноцветным фонариком вослед церковной процессии? Каким подземным ходом, сдвинув плиту в пятнах крови, пробирается он к часовне, где ждет его «с улыбкой на устах» Мануэль де Фалья? Отрясая все страхи и соблазны, хвалу и хулу, он, как сирота, которого ничем не порадовал мир, возвращается в приют к указанному часу, с виноватым видом и бумажной лилией в руке, и, страдальчески хмурясь, запевает с Исабелитой рождественскую колядку.
Федерико Гарсиа Лорка
Не верю, не хочу верить. И непосильная боль, которой захлестнула бы меня правда, отступает. Нет, я твержу — нет, твержу вопреки всем и себе. Сумеречный поэт Гранады не мертв — не убит, не расстрелян, не задушен, что бы ни говорили.
И все же эта смерть, не должная, не смеющая быть, была той смертью, что ждала его в жизни и в стихах, той смертью, которую он готовил с детства, неведомо как и зачем, которую слагал как романс, таил и не хотел, и наконец она стала… нет, еще не стала его смертью.
Но говорят другое, говорят, что случилось то, что случилось, и всё так, а не иначе. Это правда? Мануэль де Фалья, Фернандо де лос Риос, Луис Росалес, друзья мои в расколотой Гранаде, неужели правда?
Антонио Мачадо
Антонио Мачадо с детства душой и телом вверился смерти, распаду и безучастному «не все ли равно». Он бесхитростно сочетал, мирил в себе живого и мертвого. Когда я встречал его рано поутру, мне казалось, будто он восстал из гроба. От него издали сквозило потусторонним. Черви не смущали его, в них было что-то свойское. Думаю, что холеное тело претило ему больше, чем полуистлевшие кости, и почти так же чувственно, как вольные бабочки, завораживали его домашние, дорожные и кладбищенские мухи,