Герои Кортасара проходят тот же путь, что и их создатель, хотя и возрождаясь все в новых обличиях. От легкой и жестокой детской безответственности героев многих ранних рассказов писателя — один шаг до инфантильного вампиризма «сообщества желаний» героев «Игры в классики». От инфантилизма и безответственности Орасио Оливейры («Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа. Это — добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а потом вцепятся друг другу в волосы») — недалеко и до искушения террористической и революционной романтикой «Книги Мануэля» и некоторых рассказов последних сборников. Потребность в иллюзиях, предрасположенность к утопиям, легковерие, максимализм, извечный наполеоновский комплекс неполноценности — все это в высшей степени присуще детям, молодым нациям, поэтам, взрослым, не желающим выходить из детства. При этом не стоит забывать, что грань между автором и его героями никогда не сотрется, как всегда сохранится и дистанция между публицистикой и литературой. Еще в 1963 году, впервые побывав на Острове Свободы и впервые включив себя — без оговорок — в «революционные писатели», своими пояснениями Кортасар разбил все иллюзии относительно своей возможной ангажированности: «Я думаю и утверждаю это не понаслышке, что писать для революции, что описывать революцию изнутри, что писать революционно, не означает, как подчас ошибочно думают, писать о революции… На мой взгляд, революционный писатель — это тот, в ком неотторжимы одно от другого осознание свободы в компромиссе между личным и коллективным и полная, безграничная уверенность в своем святом ремесле и в своем месте в культуре. Если этот писатель, просветленный и собранный, обратится к литературе, фантастической, или психологической, или исторической, его творческий акт окажется свободным революционным волеизъявлением, а тем самым актом революционным, несмотря на то, что его рассказы, казалось бы, не будут иметь ничего общего с теми, индивидуальными и коллективными, формами, которые мы привыкли считать революционными»[334]. Спустя годы, обостряя разговор, он сетовал на то, что современная литература бедна Че Геварами, и выражал надежду, что в цитадели интеллигенции вспыхнут наконец два, три, четыре Вьетнама[335]. Нетрудно догадаться, что имел в виду Кортасар прежде всего самого себя и, бесспорно, имел для этого все основания, если, конечно, не забывать его собственных представлений об истинно революционном писателе. И тогда мы действительно сможем согласиться с тем, что Кортасар и был Че Геварой литературы. Однако важнее тогда другое. Растворившись в литературе, подчинившись законам литературы, Че Гевара перестанет быть тем, кем он был в действительности. Кортасар-публицист говорил по-армейски четко, конкретно и однозначно. Че Гевара литературы, а точнее, Кортасар-романист и Кортасар-новеллист, говорил иносказаниями, параболами и образами.
При всей недвусмысленности своих идеологических пристрастий Кортасар-художник на удивление осторожен в обращении с политикой. Очень уклончив, неопределенен, абстрактен в своих художественных произведениях. Пожалуй, лишь в «Воссоединении» да в «Апокалипсисе Солентинаме» можно догадаться, о чем и о ком, собственно, идет речь. О Кубе, о Че Геваре, о насилии в Никарагуа. В таких же рассказах, как «Тот, кто бродит вокруг», «Во второй раз», «Закатный час Мантекильи», «Граффити», «Сатарса», «Ночная школа», ясно одно — ненависть автора к тоталитарным режимам, тоталитарному сознанию, насилию в политике, да и вообще в современной жизни. Кортасар искусно пользуется и другим приемом ухода от прямой речи, затрагивая актуальные и животрепещущие темы современности. Он нередко прибегает к материалу газет («Книга Мануэля», «Газетные заметки») вместо того, чтобы говорить от своего имени или растворять собственные убеждения в идейных дискуссиях персонажей.
Если Кортасар-публицист отдал свое сердце Острову Свободы, то Кортасар-художник противопоставляет островки свободы, социальное, творческое и сексуальное бунтарство, естественность, случай, риск — архипелагу тоталитарного сознания, системе, обывательской законопослушности, достатку и стабильности, сексуальной агрессивной механистичности.
И сам Кортасар, и его герои, и те, к кому он обращался, — это люди, наделенные обостренной восприимчивостью прежде всего к вопросам совести, а его фантастика — это сочетание воображения и совестливости, или, точнее, совестливости и воображения. Характерным в этом смысле является рассказ «Газетные заметки». Героиня, внутренне готовая отомстить всем вместе взятым насильникам на свете, убеждена, что, оказавшись случайно свидетельницей истязаний лудильщиком своей сожительницы, она из женской солидарности, удесятерившей ее силы, действительно пытала затем вместе с несчастной обозленной женщиной ее насильника. Природа фантастики Кортасара такова, что ни героиня, ни мы сочувствующие ей читатели рассказа, не сможем с полной достоверностью ни подтвердить, ни опровергнуть ее догадок, воспоминаний, фантазий или угрызений совести.