Игра в классики, Небо, центр, сердцевина, к которым стремится Оливейра, его любовь к Маге — все это звенья одной цепи. Только наедине с Магой, мысленно обращаясь к ней, Орасио позволял себе быть возвышенным, сентиментальным, проникновенно-лиричным. Не случайно именно его глазами мы видим героиню, и очарование юной уругвайки, притягательность которой кроется в естественности, интуиции, чутье, слиянности с жизнью, стало вот уже для нескольких поколений читателей одним из самых главных откровений романа. Забыв о гордости и стыде, Оливейра взывал к ее силе, умолял ее о жалости и поддержке: «О, возьми же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть мир твоими глазами <…> Так кинься же вниз, ласточка, с острым, как ножницы, хвостом, которым ты стрижешь небо над Сен-Жермен-де-Пре, и вырви эти глаза, которые смотрят и не видят, ибо приговор мне вынесен и обжалованию не подлежит, и уже грядет голубой эшафот, на который меня вознесут руки женщины, баюкающей ребенка». Устойчивая соотнесенность Маги с Небом, муки совести, преследующие очередного неудавшегося сверхчеловека, все это прорывается только в этих редких внутренних монологах, обращенных к любимой женщине, и дают еще один ключ и к замыслу романа в целом, и к его финалу намекам Оливейры на его готовность выброситься из окна и наконец-то упасть на Небо. Нелишне добавить, что в одном из интервью Кортасар признался: после того, как в 1951 году он по стипендии Правительства Франции приехал в Париж, в его жизни многое значила девушка, которая и послужила прототипом для образа Маги.
Встретит ли Орасио снова Магу? Роман в его классическом линейном измерении завершается сценой, в которой Оливейра размышляет, балансируя на подоконнике: «…B конце концов встреча все-таки состоялась, хотя и не могла длиться дольше, чем этот ужасно сладостный миг, когда лучше всего, пожалуй, не мудрствуя лукаво, чуть наклониться вниз и дать себе уйти — хлоп! И конец». Вспомним, что несколько ранее Орасио, подростково хорохорясь перед Тревелером, намекал ему, что, если он прыгнет из окна, то попадет прямо на Небо нарисованных во дворе клиники классиков. Вспомним, что, потеряв Магу и пытаясь ее найти, Орасио, оставаясь наедине с самим собой, признавался, что любовь к Маге и была для него последней, искомой, клеточкой классиков, Небом. Но вспомним также, что Оливейра, безуспешно пытаясь отыскать Магу в Монтевидео, вдруг понимает, что оно и к лучшему, ибо встреча возможна в ином измерении, уже не с ней, по эту или по ту сторону, а во имя нее, и теперь он может жить без нее, но ради нее, догоняя ее и придумывая. Но тогда получается, что, на каких бы Холмах, или в каких бы ее подобиях он ее ни искал, ни сообщества желаний, ни центра, ни Маги там бы уже не было (как Ахилл никогда не догонит черепаху), и встречу себе можно только представить, и никакое самоубийство, даже если ты попадаешь прямо на Небо, не поможет.
В конце длинной 20-й главы (бесконечно длящегося разговора-разрыва), одной из лучших в романе, поразившей в том числе и недоброжелателей Кортасара, Оливейра говорит Маге: «Просто мы еще не стали взрослыми, Лусиа. Это добродетель, но за нее надо платить». Как всегда, герой немного слукавил, вынужден был слукавить. Бросая любимую женщину, без денег и с больным ребенком, Оливейра хотел заново придумать любовь (и в этом он в корне отличался от своего отдаленного предшественника, человека из подполья Достоевского), прекрасно понимая, что не надо «заново», не надо «придумывать» и уж тем более не надо «хотеть», коль скоро речь идет о любви, которая есть.
«Игра в классики» — одна из лучших книг нового латиноамериканского романа, одна из вершин литературы уходящего столетия, роман экспериментальный, новаторский, квинтэссенция самопознающего себя совершенного художественного произведения. И в то же время «Игра и классики» — бестселлер студенческой, разноплеменной молодежи, передаваемый одним поколением другому, как бесценная реликвия. В интеллектуально-богемном мареве свободы, любви, духовных порывов, максимализма, где всего понемногу, нашлось место и столь милому юным сердцам эпатажу обывателей, и Латинскому кварталу с его артистическим, инфантильным, беспечным, отчасти напоминающим хиппи, народцем, до утра слушающим музыку, играющим словами и ведущим философические беседы, плавно и незаметно переходящие в глубокие философские, и беззаботной, безответственной, безрассудной, подчас бесстрастной любви, неотторжимой от секса, эротики и случайных связей.