Веезенмайер пытался объяснять матери, что это все временно и преходяще; он говорил, что это издержки молодого движения, которое, несмотря на аресты священников, не отринуто Ватиканом; он пытался убедить ее, что высказывания нацистов против Христа необходимы, чтобы сплотить нацию вокруг нового мессии, вокруг великого фюрера, думающего не обо всех землянах, но лишь о несчастных немцах.
– Отец Алойз приглашает вас, – тихо сказал юноша, и Веезенмайер вздрогнул, услыхав его голос, потому что молодой священник вошел неслышно и стоял в дверях – в черной своей сутане – как знамение давно ушедшего детства и невозвратимой юности, когда не было для него большего счастья, чем пойти с «мутти» в храм рано утром и сладостно внимать органу, и слушать гулкие слова в торжественно высоком зале, стены которого так надежно защищают от всех мирских обид и страхов…
– Здравствуйте, отец Алойз, – сказал Веезенмайер, – я благодарен вам за то, что вы…
– Садитесь, – перебил Степинац. – Нет, нет, в это кресло, оно для гостей и не так жестко, как остальные.
Лицо Степинаца было продолговатым, моложавым, аскетичным, и его серые глаза казались на этом лице чужими, так они были живы и быстры, несмотря на их кажущуюся холодность.
Степинац по складу характера был мирянином, поначалу сан тяготил его, в детстве он мечтал о карьере военного. В Ватикане о нем чаще говорили как о политике и дипломате, считая надбискупа человеком – по своей духовной структуре – светским. Полемист, актер, оратор, он рвался к активной деятельности, и его умение подстраиваться к собеседнику, а если он имел дело с человеком непонятным ему, навязывать свою манеру общения казалось Ватикану недостатком, принижавшим дух мирской суетой.
– Отец Алойз, я пришел к вам, движимый одним лишь жела…
– Так не бывает, – снова перебил его Степинац. – Единичность желания – удел апостолов и святых; вы человек мира, вам свойственны неохватность и множественность: в желаниях, помыслах, проектах.
– Моя мать хотела, чтобы я стал служителем церкви.
– Вы бы преуспели на ниве служения господу.
– Да? Почему? – удивился Веезенмайер столь уверенному ответу.
– Вы настойчивы и умеете служить тому, во что веруете.
– Святая церковь ведет досье на тех, кто служит в миру?
– Иначе бы светский мир давным-давно подавил мир церковный.
– Вряд ли. Светский мир не может справиться со страстями человеческими, которые пагубны, мелки и низменны. Страсти человеческие смиряет лишь святая церковь, и с этим нельзя спорить.
– Значит, церковь вас интересует как инструмент смирения? Вы отводите ей роль духовного жандарма?
– А вас разве не интересует мощь светской власти, которая своим могуществом ограждает храмы от безбожников?
– Кого вы имеете в виду?
– Я имею в виду Россию, которая открыто провозгласила борьбу против святой церкви.
– Но ведь и Берлин выступает против догматов моей веры и против ее служителей.
– Это не совсем так, отец Алойз. Это не совсем так. Берлин выступает против тех, кто не скрывал своей враждебности идеям фюрера, то есть, – быстро, словно опасаясь, что Степинац снова перебьет его, продолжал Веезенмайер, – идеям, которые овладели сейчас всей нацией германцев.
– Как вы понимаете, меня интересует судьба моей нации. А моя нация свято следует вере Христа и его земного помазанника папы римского.
– Вы имеете в виду хорватов?
– Почему же? Я имею в виду всех людей, населяющих несчастную Югославию. Многие из них вынуждены были принять православие, и это не столько вина сербов, сколько их трагедия.
– Вот видите, – сказал Веезенмайер, сразу же поняв дальнюю мысль епископа, – значит, вам потребуется сильная светская власть, которая гарантирует возвращение блудных сынов, вынужденных принять православие, в лоно святого католицизма.
– Времена Лойолы, увы, прошли, да и сам этот гений так страстно подвергался мирскому остракизму, что практика его бесед не в моде ныне. Поэтому давайте говорить конкретно, поскольку препозиции сторон предельно ясны.