Казатинский вокзал встретил нас с Чубинцом свистками, звонками, топотом ног, хлопаньем дверей. Радио, прежде чем произнести очередное нечленораздельное объявление, долго гудело, а после объявления долго щелкало. Бодрствующего народа было больше, чем спящего, хоть и спящих хватало. Приземлившись из нашего темного вагона на ярко освещенную платформу, мы чувствовали жжение в глазах, ноги наши пружинили и не до конца разгибались в коленях. Августовские ночи уже свежи, и нас пробирало сырым ветерком. Казатинский вокзал мне, Забродскому, хорошо знаком, и я знал заранее, что где увижу. Я знал, например, что в вокзальном скверике вокруг неказистого, запущенного памятника Ленину, указывающего рукой в направлении билетных касс, будет сидеть на чемоданах и узлах народ, не выдержавший духоты залов ожидания. Так оно и было. Я знал, что возле билетных касс, скользя ногами по заплеванной цветной плитке, будут толпиться самые нервные и напуганные обитатели вокзала, добивающиеся права покинуть Казатин в нужном им направлении бедрами, локтями и взволнованными, сердитыми или умоляющими глазами. Так оно и было. Я знал мозаику на стене главного зала ожидания: девчата и парубки в червоных чоботях счастливо плясали гопака. Так они и плясали, причем в тех же чоботях. Столько лет прошло, где только я ни побывал, что только со мной ни происходило, в кого только я ни превращался, а они такие же молодые, и так же пляшут, и даже тех же сапог не стоптали. Я помню, как сидел здесь когда-то их ровесником, даже нет, их младшим братом с их младшей сестренкой, такой же плясуньей, Верочкой Косцовой, дочкой полковника, участницей художественной самодеятельности. Мы приехали вечерним поездом из Бердичева в Казатин, чтоб ехать ночным от Казатина до Попельни, а потом утренним – от Попельни до Киева. Так тогда ехали – с веселыми пересадками. Я рассказывал Верочке какие-то анекдотики моего собственного сочинения и хватал ее за тугие ляжечки, за вертлявую попку. И пару раз отважился даже испугать ее совсем смелым движением, от которого она с радостным визгом отмахнулась цепкими обезьяньими ручками. Так я беспечно веселился, пока не почувствовал на себе страшный, напряженный взгляд. Невольно повернув голову в сторону взгляда, увидел сидящего на скамье молодого солдата-стригуна, то есть короткостриженого, какими были все новобранцы. Боже мой, что это был за взгляд! Представьте себе человека, меня например, свободно, легко, как нечто само собой разумеющееся, жующего бутерброд с вареной колбасой и вдруг замечающего на себе и на бутерброде глаза субъекта, до предела измученного голодом, жадно следящего за каждым моим укусом, за тем, как я жую и как глотаю прожеванное. Если б подобное происходило в дремучем лесу, то пролилась бы кровь. Но и на людном вокзале мне стало не по себе. Здесь были и жалость к голодному, и страх перед его завистливым, тяжелым взглядом. Думаю, что в мыслях он меня давно уже убил, а Верочку Косцову давно и долго со стоном насиловал. Причем напоминаю, тогда я еще был юный весельчак, кстати говоря девственник, слабо знакомый с психоанализом, и тем не менее вообразил себе такие модернистские подробности, которым может позавидовать любой заграничный гений до Камю включительно. Мои дальнейшие действия также достойны Камю, о котором я тогда понятия не имел. Я перестал хватать Верочку и даже от нее отодвинулся. Впрочем, Камю, как достойный ученик Достоевского, может быть, написал бы, что я кинулся к солдату и вцепился ему зубами в горло или, в крайнем случае, ударил солдата перочинным ножиком меж ребер. Однако я просто отодвинулся от Верочки, ибо ее нельзя было, как бутерброд с вареной колбасой, по-братски разломить пополам. По крайней мере, для меня тогда это еще было аморально, хоть для Маяковского вполне приемлемо и он писал: «Мы были счастливы втроем». Я же треугольников не переношу, а за свою любовь к Верочке бороться не собирался, ибо любви не было, были маленькие радости, коротавшие время в этом самом зале ожидания, где мы ныне находимся с Чубинцом.