В восемь часов вечера Аммон стоял перед тихим домом в саду, где ярко, пышно и радостно молились цветы засыпающему в серебристых облаках солнцу. Аммона встретила Эльма; в ее движениях и лице пропала музыкальная ясность; огорченная, нервная, страдающая женщина стояла перед Аммоном, тихо говоря:
– Он хочет говорить с вами. Вы не знаете – он умирает, но, может быть, надеюсь, еще верит в выздоровление, делайте, пожалуйста, вид, что считаете его болезнь пустяком.
– Надо спасти Доггера, – сказал, подумав, Аммон. – Есть ли у него от вас что-нибудь тайное?
Он смотрел Эльме прямо в глаза, придав вопросу осторожную значительность тона.
– Нет, ничего нет. А от вас?
Это было сказано ощупью, но они поняли друг друга.
– Вероятно, – пытливо улыбнулся Аммон, – вы не остались в недоумении относительно спешности прошлого моего отъезда.
– Вы должны извинить Доггера и… себя.
– Да. Во имя того, что вам известно, Доггер не смеет умирать.
– Врачи обманывают его, но я все знаю. Он не проживет до конца месяца.
– Как смешно, – сказал, идя за Эльмой, Аммон, – я знаю огородного сторожа, которому сто четыре года. Но он, правда, не смыслит ничего в красках.
Когда они вошли к больному, Доггер лежал. Ранние сумерки оттеняли прозрачное его лицо легкой воздушной тканью; руки больного лежали под головой. Он был волосат, худ и угрюм; глаза его, выразительно блеснув, остановились на Куте.
– Эльма, оставь нас, – сказал, хрипя, Доггер, – не обижайся на это.
Женщина, грустно улыбнувшись ему, ушла. Аммон сел.
– Вот еще одно приключение, Аммон, – слабо заговорил Доггер, – отметьте его в графе путешествий очень далеких. Да, я умираю.
– Вы, кажется, мнительны? – беззаботно спросил Аммон. – Ну, это слабость.
– Да, да. Мы упражняемся во лжи. Эльма говорит то же, что вы, а я делаю вид, что не верю в близкую смерть, и она этим довольна. Ей хочется, чтобы я не верил в то, во что верит она.
– Что с вами, Доггер?
– Что? – Доггер, закрыв глаза, усмехнулся. – Я выпил, видите ли, холодной родниковой воды. Надо вам сказать, что последние одиннадцать лет мне приходилось пить воду только умеренной температуры, дистиллированную. Два года назад, весной, я гулял в соседних горах. Снеговые ручьи неслись в пышной зелени по сверкающим каменным руслам, звенели и бились вокруг. Голубые каскады взбивали снежную пену, прыгая со всех сторон с уступа на уступ, скрещиваясь и толкая друг друга, подобно вспугнутому стаду овец, когда, попав в тесное место, струятся они живою волной белых спин. Ах, я был неблагоразумен, Аммон, но душный жаркий день измучил меня жаждой. С крутизны на мою голову падал тяжелый жар неба, а изобилие пенящейся кругом воды усиливало страдания. Возвращаться было не близко, и меня неудержимо потянуло пить эту дикую, холодную, веселую воду, не оскверненную градусником. Невдалеке был подземный ключ, я нагнулся и пил, обжигая губы его ледяным огнем; то была вкусная, шипящая, как игристое вино, пахнущая травой вода. Редко приходится так блаженно утолять жажду. Я пил долго и затем… слег. У больных, знаете ли, часто весьма тонкий слух, и я, не без усилия однако, подслушал за дверьми доктора с Эльмой. Доктор хорошо поторговался с собой, но все же разрешил мне жить не далее конца этого месяца.
– Вы поступили ненормально, – сказал, улыбаясь Кут.
– Отчасти. Но я устаю говорить. Те две картины, где она обернулась… вы как думаете, где они? – Доггер заволновался. – Вот на этом столе ящик, откройте могилку.
Аммон, встав, приподнял крышку красивой шкатулки, и от движения воздуха часть белого пепла, взлетев, осела на рукав Кута. Ящик, полный до краев этим пушистым пеплом, объяснил ему судьбу гениальных произведений.
– Вы сожгли их!
Доггер кивнул глазами.
– Это если не безумие, то варварство, – сказал Аммон.
– Почему? – коротко возразил Доггер. – Одна из них была зло, а другая – ложь. Вот их история. Я поставил задачей всей своей жизни написать три картины, совершеннее и сильнее всего, что существует в искусстве. Никто не знал даже, что я художник, никто, кроме вас и жены, не видел этих картин. Мне выпало печальное счастье изобразить Жизнь, разделив то, что неразделимо по существу. Это было труднее, чем, смешав воз зерна с возом мака, разобрать смешанное по зернышку, мак и зерно – отдельно. Но я сделал это, и вы, Аммон, видели два лица Жизни, каждое в полном блеске могущества. Совершив этот грех, я почувствовал, что неудержимо, всем телом, помыслами и снами тянет меня к тьме; я видел перед собой полное ее воплощение… и не устоял. Как я тогда жил – я знаю, больше никто. Но и это было мрачное, больное существование – тлен и ужас!