В «Кроликах и удавах» смех Искандера приобретает грустную, если не мрачную, окраску. Заканчивая эту столь удивительную и вместе с тем столь поучительную историю, автор замечает: «…я предпочитаю слушателя несколько помрачневшего. Мне кажется, что для кроликов от него можно ожидать гораздо больше пользы, если им вообще может что-нибудь помочь». Искандер смотрит на реальность трезво, без иллюзий, открыто говоря о том, что, пока кролики, раздираемые внутренними противоречиями (а удавам только этого и надо), будут покорно идти на убой, их положение внутри странного сообщества не изменится.
Фазиль, или Оптимизм
…Иногда говорят: Искандер — сатирик. Да, казалось бы, почему же не говорить? Как ему иначе зваться — со времен того же «Созвездия Козлотура», повести, принесшей автору первую настоящую славу? (В трамваях, в метро тогда слышалось то и дело: «Нэнавидит!» или: «Интересное начинание, между прочим!») Но признаюсь, сознавая свою субъективность, что вообще недолюбливаю слово «сатирик», ибо вижу в нем попытку ограничить полнокровность таланта того или иного писателя. Скажем ли «сатирик» о Гоголе? О Булгакове? О Зощенко? Даже о мрачно-великолепном Сухово-Кобылине? Щедрин — тот, пожалуй, дело иное, — но разве бескрайне разлившаяся желчь не обесцветила его мощный талант?
Как бы то ни было, а Искандер для сатирика слишком добр. Слишком беззлобно приглядчив. Слишком бескорыстно любопытен. Он вообще — утопист, заставляющий верить, что невыдуманное название села — Чегем — не случайно рифмуется с Эдемом.
Утопист, правда, странный.
Помнится, на одном из вечеров, уже сравнительно давних, Искандера спросили: почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве? Не больно-то умный вопрос с подковыркой, от которого не грех отшутиться, Искандер, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил невесело. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже и не осталось.
Разговор был еще до грузино-абхазской войны.
Да и в романе о дяде Сандро, напоенном лукавым весельем, проступает печаль обреченности: «Моя голова — последний бастион…В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти».
Понимать ли, что такие чегемцы, как Хабуг или Сандро, существуют уже только в его голове? А может, они, такие, всегда только там и существовали?
Владимир Набоков написал: «Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству». В этом — и только в этом — смысле Искандер с Набоковым схож. Его Абхазия — географическая, историческая, этнографическая реальность, но она же — Утопия, воплощение заповедной гармонии. Настолько прельстившее было читателей, что, когда начались абхазо-грузинские неурядицы и с обеих сторон явились разбойники и мародеры, те же читатели — ну, пусть лишь иные из них— принялись корить Искандера. Вон как раскрасил своих земляков, мы и уши развесили — а что на поверку?..
Что тут сказать? Можно и отмахнуться, спросив: а к Свифту, допустим, вы придираться не пробовали, дорогие мои? Не требовали географических координат Лилипутии или страны гуигнгимов? Главное, впрочем, не это. Своеобразие абхазской, крестьянской Утопии Искандера в том, что она отнюдь, отнюдь не безоблачна. Мир, устойчивый прежде, сдвинут, искажен, обезображен (войною, враждой, «кумхозом», новейшими бедами и уродством), но видно, что формы народной жизни, корежась, все же противостоят корежению.
Как должно противостоять и искусство. Иначе зачем оно? Если, конечно, не уделять ему жалкую роль хладнокровного регистратора хаоса и распада.
Сознаюсь: когда в Абхазии начала литься кровь, я позволил себе горькую шутку. Вот, сказал я Искандеру, теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эндурской пулей.
(Для забывчивых: Мухус — в искандеровской прозе псевдоним Сухума, а эндурцы — конечно, не некий конкретный этнос, а обычный плод подозрительности, согласно которой вся беда от чужих.)
Но Искандер моей корявой шутки не принял:
— Нет, Сандро умереть не может.